Совсем ошалев, я затесался в процессию кающихся, среди которых, как мне показалось, мелькнули на фоне черных покрывал два гордых белых перышка. Впереди шла монахиня-кармелитка, бормоча что-то по-латыни, и поминутно останавливалась у входов в темные углубления часовен, посвященных страстям господним; их названия повергали паломников в благочестивый ужас: часовня Посрамления, где господа били плетьми; часовня Риз, где с господа сорвали одежду. Затем со свечами в руках мы поднялись по темной лестнице, высеченной в толще скалы… И вдруг вся толпа кающихся повалилась на пол, с воем, визгом, стонами, колотя себя в грудь и взывая к богу в скорбном исступлении. Мы находились на Голгофе.

Часовня, воздвигнутая на скалистой вершине, подавляла чувственным, языческим великолепием. В синем куполе блистали серебряные солнца, знаки Зодиака, созвездия, крылья ангелов, пурпурные цветы; посреди этого ослепительного сверкания свисали на унизанных жемчугом нитях древние символы плодородия — страусовые яйца, священные атрибуты Астарты и Золотого Бахуса. На престоле возвышался алый крест с позолоченным, грубой работы, Христом; он, казалось, ожил и извивался в дрожащем мигании множества свечей, в блеске драгоценной утвари, в чаду благовонных масел, горевших в бронзовых чашах. Зеркальные шары, установленные на цоколях из черного дерева, отражали усыпанные каменьями иконостасы, стены, облицованные яшмой, перламутром, агатом… А на полу, среди огней и блеска, из-под мраморных плит торчала верхушка голой скалы с трещиной, края которой были отполированы долгими веками благочестивых лобзаний и ласк. Какой-то православный архидиакон, весь обросший бородой, истошно вопил: «Сюда был вбит крест господень! Крест честной! Крест животворящий! Господи помилуй! Кирие элейсон! Христос бог наш!»

Раздался взрыв рыданий, еще исступленнее полетели к небу молитвы. Жалобное пение смешивалось со скрипом кадильниц. Кирие элейсон! Кирие элейсон! Тем временем прислужники суетливо шныряли в толпе, встряхивая объемистыми бархатными мешками, куда со звоном сыпались приношения простаков.

Я бежал в смущении. Ученый-летописец Иродов прогуливался во дворе под зонтиком и с наслаждением вдыхал влажный воздух. На нас снова набросилась голодная свора торговцев святынями. Я грубо отпихивал их — и ушел из святого места так же, как пришел: с греховными мыслями и бранью.

По возвращении в гостиницу Топсиус уединился, чтобы записать впечатления от гроба господня, а я остался в вестибюле пить пиво и беседовать с милейшим Поте. Поздно вечером, когда я поднялся в комнату, на столе горела свеча, а мой ученый друг похрапывал на кровати; рядом с ним валялась открытая книга, это была моя книга, которую я прихватил, уезжая из Лиссабона, чтобы с ее помощью коротать досуги в евангельских местах: «Человек с тремя парами брюк». Расшнуровывая ботинки, забрызганные благостной грязью «Крестного пути», я думал о моей Кибеле. У каких священных развалин, под какими памятными деревьями, осенявшими отдых господа, провела она этот дождливый иерусалимский вечер? Может быть, в Кедронской долине? Или у белого надгробия Рахили?

Я сладко зевнул и приготовился забраться под одеяло, как вдруг отчетливо услышал за перегородкой плесканье воды в ванне. Взволновавшись, я стал прислушиваться. В скорбной могильной тишине, неизменно царящей в Иерусалиме, до меня явственно донесся шум губки, которая шлепнулась в воду. Я прижал ухо к обоям в голубеньких цветочках. Босые ноги прошли по циновке, устилавшей кирпичный пол, затем раздался тихий плеск, как будто чья-то рука пробовала температуру воды. Горя как в лихорадке, я прислушивался к сокровенным шумам неспешного, блаженного купанья: бульканью выжатой из губки воды, шуршанью руки по мыльной пене, сладкому вздоху тела, вытянувшегося в теплой воде, куда для запаха прибавлено немного духов. В висках у меня застучало от прилива крови; я лихорадочно шарил рукой по стене в поисках какого-нибудь отверстия или щели. Попытался даже провертеть дырку ножницами, но они сломались в толще штукатурки… Снова зажурчала, стекая с губки, вода. Дрожа всем телом, я воображал, как капля за каплей бегут по ложбинке между крепкими, белыми грудями, которые так туго натягивали голубую саржу…

Я не выдержал: в одном белье вышел босиком в пустынный коридор и приник к замочной скважине вытаращенным, налитым кровью глазом — еще немного, и огонь обжег бы красавицу… В светлой дырочке скважины я различал полотенце, упавшее на циновку, красный капот, кусочек белого полога ее кровати. Капли пота выступили у меня на затылке; я стоял нагнувшись и ждал, когда она мелькнет, голая и прекрасная, в крошечном светлом кружке. Вдруг сзади скрипнула дверь; яркий свет залил стену. Это был бородач, в жилетке, с подсвечником в руке! И мне, злополучному Рапозо, некуда было улизнуть: с одной стороны высилось его огромное туловище, с другой темнел тупик коридора. Молча, не спеша, методично Геркулес поставил на пол свечу, поднял ногу в сапоге с толстой подошвой и пнул меня в бок. «Скотина!» — взревел я. Он зашипел: «Молчать!» — и, прижав меня к стене, несколько раз обрушил свой кованый, твердый, как копыто, сапог на мои ляжки, ягодицы, голени, на все мое балованное, холеное тело! После этого он хладнокровно поднял с пола подсвечник.

Бледный от ярости, я выпрямился и с достоинством произнес:

— Знаете ли, что вас спасло, мистер бифштекс? То, что близко гроб господень. Из-за тетушки я не желаю скандалов… Но, очутись мы в Лиссабоне, за городом, в одном известном мне местечке… я бы из вас лепешку сделал! Благодарите бога, что уцелели. Я бы из вас лепешку сделал!

И с гордым видом, прихрамывая, я отправился к себе, чтобы примочить арникой ушибленные места. Так прошла моя первая ночь в Сионе.

На следующий день мудрый Топсиус затеял утреннюю прогулку к Елеонской горе и к чистому Силоамскому источнику. Я же, чувствуя себя разбитым и негодным для верховой езды, остался на полосатом диване в обществе «Человека с тремя парами брюк». Я не имел ни малейшего желания встречаться с бесцеремонным бородачом а потому не выходил в столовую, сославшись на недомогание и хандру. Но когда солнце погрузилось в средиземную волну, я снова был здоров и полон энергии. Поте обещал нам на этот вечер пир сладострастия у Фатмэ, гостеприимной дамы, содержавшей в Армянском квартале целую голубятню нежных горлиц; нам предлагалось полюбоваться искусством знаменитой палестинской танцовщицы, «Розы Иерихона»: ее «танец пчелы» с вращением бедер способен был, как говорили, расшевелить самого холодного и совратить самого целомудренного…

Укромный вход к Фатмэ, замаскированный высохшей виноградной лозой, был пробит в почерневшей стене рядом с башней Давида. Фатмэ уже ждала нас. Это была толстая старуха в белом покрывале, с коралловыми бусами в волосах и оголенными руками, на которых выделялись рубцы от чумных бубонов. Она подобострастно склонилась к моей руке, возложила ее на свою смазанную маслом голову, потом поднесла к накрашенным губам и торжественно подвела меня к темной портьере с золотыми кистями, напоминавшей покрывало на гроб. Я дрожал от волнения, переступая наконец порог безмолвного сераля с его головокружительными тайнами и благоуханием роз.

Мы вошли в свежевыбеленную залу; поверх жалюзи висели красные занавески; вдоль стен тянулся сплошной диван, обитый желтым шелком с более светлыми шелковыми же заплатами. На небольшом персидском коврике стояла жестяная жаровня, с которой еще не убрали остывшую золу; тут же валялась забытая бархатная туфелька, расшитая блестками. С серого деревянного потолка, посредине которого растеклось пятно сырости, свисала на двух цепях с кисточками керосиновая лампа. В углу дивана лежала среди подушек брошенная мандолина. В душной комнате сладковато пахло плесенью и росным ладаном. По изразцовым нишам окон ползали тараканы,

Я чинно уселся рядом с летописцем Иродов. Негритянка из Донголы в красном наряде принесла, звеня серебряными браслетами, по чашке душистого кофе для всех; и в эту самую минуту появился расстроенный Поте и сообщил, что нам не суждено любоваться знаменитым «танцем пчелы»: «Иерихонскую Розу» увезли танцевать для какого-то немецкого принца, прибывшего утром из Германии в Сион на поклонение гробу господню. Фатмэ прижимала руки к сердцу, призывала в свидетели аллаха, уверяла, что она наша смиренная раба, но так уж написано в Книге Судеб: «Роза Иерихона» должна была уехать к белокурому принцу, прибывшему верхом, с плюмажем на шляпе, из страны германцев!