1 декабря в Москве судорожно решали, что делать, в Ленинграде же и в тот день, и в последующие дни (и годы) творилось нечто противоестественное, ни в одну из логик не вмещающееся. Люди, и следователи тоже, будто в тумане брели или во тьме, на ощупь узнавая, что за предмет перед ними, и понимая, что делают что-то не то, делают не так, как надо. Произошло какое-то массовое рассогласование действий, все будто спятили. Ни с того ни с сего то ли погибает, то ли умирает не по своей воле оперкомиссар Борисов, обязанный в целости и сохранности довести Кирова от главного подъезда до кабинета. Свидетель смерти или убийства Борисова, шофер грузовика, на котором везли охранника к Сталину на допрос, столько раз за тридцать с лишним лет менял показания, что к концу жизни не знал, что же произошло в грузовике и сам ли он сидел за рулем. Газеты назвали имя убийцы, но продолжались партийные судилища над теми, кто, будучи свидетелем убийства, рассказывал о том, что Киров убит Николаевым. С того рокового выстрела убийство Кирова стало задергиваться пеленой таинственности, загадочности, и хотя простейшее объяснение тому напрашивается само собой (разновеликость фигур убийцы и жертвы), выстрел произвел ошеломляющее впечатление на Ленинград, СССР и весь мир. (Некоторые газеты на Западе вышли с аршинными заголовками: “Начало террористической борьбы с большевиками!”) Во всем винили арестованных зиновьевцев, хотя по донесениям агентуры народ почему-то (в те времена еще ляпали по пьянке всякую несусветицу) придерживался типично обывательского мнения: во всем “виновата баба”. Академик Павлов, больше общавшийся с собаками, чем с людьми, и под русского дурачка работавший, чутко вслушивался в разговоры своих ассистентов, в ругань домработницы и прокомментировал убийство тоже по-обывательски: “Ревность!”

Мир не безмолвствовал, потрясенный очередным убийством, которому сразу придали статус политического, которое долгие годы приписывалось, конечно, Сталину. Троцкий, ненавидевший его, разразился серией статей. (Кирова будущий вождь Интернационала не жаловал, называл его “серым болваном”). Сбежавший в Америку Орлов тоже метал громы и молнии, рисуя фантастические картины сталинских зверств, что, однако, легко объяснимо: Орлов играл сложную партию с ФБР, ему выгодно было списать Кирова на Сталина, он готов был на него возложить и вину за гибель “Титаника”. В следствии по “Ленинградскому центру” Орлов участия не принимал, вообще находился вне СССР, вообще все писал с чужих слов, искажал намеренно, чтобы прослыть неосведомленным. Но вот Люшков, один из следователей по делу Кирова, человек более осведомленный, к японцам перебежавший, — этот Люшков отводил Сталину роль наблюдателя, никакого заговора, твердил перебежчик, не было, Сталин не виноват.

Но тогда, в декабре 1934 года оторопевшая страна клеймила позором убийц оппозиционеров и, озираясь днем в испуге, понимала неотвратимость приближающейся беды, по ночам вздрагивая. Все догадывались, что никакого заговора не было, а следователи точно знали, потому и не удосужились даже грамотно писать все относящиеся к убийству бумаги.

29 декабря завершился процесс над “Ленинградским центром”, любой суд как бы ставит точку в затянувшемся следствии, определяя меру наказания каждому. Приговор вынесен, следователям можно с некоторым облегчением вздохнуть, но происходит эпизод, который умолчанию не подлежит.

В 6 часов 40 минут утра 29 декабря суд оглашает приговор, к расстрелам приступили через час. Первым получил свою пулю Николаев, затем Румянцев, последним шел Ванюша Котолынов. Так решили Агранов и Вышинский, привезший из Москвы вердикт Сталина: всех — расстрелять! Всех — в нарушение общемировой практики, заставляющей судей дифференцировать наказания для вящей беспристрастности Фемиды. Всех — отрезал Сталин по телефону и Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда СССР, когда тот попросил оказать милость Фемиде. (Полтора года назад, когда судили вредителей на электростанциях, приговаривали осужденных — не без подсказки Сталина — к разным срокам, а одного даже освободили от наказания. Вышинский, тогда прокурор РСФСР, поддерживал на суде государственное обвинение.)

Итак, последним шел Котолынов. И два верных пса большевизма, равно умеющие и клепать липовые дела и разматывать настоящие запутаннейшие преступления (иначе их к этим постам не допустили бы!), — итак, следователь по особо важным делам Агранов (он временно исполнял обязанности Медведя) и заместитель генерального прокурора СССР Вышинский, превосходно знающие, что все признания осужденных словно щипцами выдраны и оба они сотворили еще одну липу, но грандиозную, — они, Агранов и Вышинский, приостанавливают, в некотором смятении, равномерный ход расстрелов и пытливо, сочувственно спрашивают Котолынова: “Вас сейчас расстреляют. Скажите все-таки правду: кто и как организовал убийство Кирова?” На что Ванюша ответил: “Весь этот процесс — чепуха… все мы, за исключением Николаева, ни в чем не повинны”.

“Чепуха” — то есть мелочь, ерунда, нечто несущественное. Иными словами, некие преступники остались вне процесса, имена их не произнесены.

Так можно было понять. Так и поняли псы, не доложившие Хозяину о “чепухе”. А Вышинский по неумолимой жестокости Сталина еще и понял: вместе с Кировым ушли в небытие игры в классическую юриспруденцию, объективных доказательств вины находить отныне бессмысленно, единственная подпорка под приговор — признание самих обвиняемых и безотносительно к истинным обстоятельствам уголовного дела. Признания тем более необходимы, что Вышинскому уже было известно из донесений агентурной разведки: Запад, и белогвардейская эмиграция тоже, к вредительству на производствах не причастны, как и к убийству Кирова.

Как ни многочисленна была прибывшая из Москвы орава следователей, но обойтись без местных и особо проверенных кадров она не могла, и среди допущенных к следствию чекистов оказался Леонид Райхман, в будущем — генерал МГБ, хорошо посидевший в застенках Лубянки, человек, которого отучили болтать и вообще давать показания. Уже в абсолютной безопасности послесталинских и послехрущевских времен он тем не менее под своим именем в печати выступать не решался, измышляя себе псевдонимы. Этот молоденький еще Леня Райхман допрашивал — среди прочих — друга своей комсомольской юности, старого приятеля, от которого у него не было секретов, как, впрочем, и у друга юности от него. А другом комсомольской юности был Ванюша Котолынов. Он-то в прощальном дружеском разговоре и произнес нечто, что никогда не выкладывал репортерам Леонид Райхман. Но сказанное Котолыновым засело в мозгу занозою, которую надо выдернуть, надо! Кому-то все-таки сказать, но кому? Леонид Райхман, женатый на очень известной балерине Большого театра, не мог не обзавестись друзьями из мира искусств, общался и с литераторами. И кое-кому из них рассказал о потрясении, испытанном им в декабре 1934 года.

Так вот: последний допрос друга комсомольской юности, не допрос, скорее, а разговорчики о том о сем, протокол между тем понемногу заполняется трафаретными вопросами и ответами, в последних, разумеется, полное отрицание соучастия Котолынова в убийстве Кирова, затем подписи следователя и обвиняемого, рукопожатие, конвой не вызван, друг провожает друга до двери и задумчиво произносит: “Значит, ни в каком заговоре не участвовал…”

И вдруг Котолынов глянул в глаза его — прямо, честно и насмешливо. “А вот это — не так!..”

Рассказывая некоторым литераторам этот эпизод, Леонид Райхман сокрушенно разводил руками и слезящимися глазами всматривался в собеседника: “Ну, никак до сих пор не пойму, зачем он это сказал!..”

(Тот же Райхман поведал и о разрезе в портфеле Николаева… О нем, разрезе, рассказывал друзьям и А.Н.Гарри, соперник Кольцова по популярности, собкор “Известий”, один из двух журналистов, прибывших в Ленинград на том же поезде, что и Сталин.)

И еще одна странность злосчастного дня этого: пляска часов. Понятно, что некоторые моменты жизни и быта не фиксируются, однако ж гибель главы всего Северо-Запада СССР и события вслед за выстрелом должны отмечаться — с наибольшей точностью, не столько ради истории и потомства, сколько для неминуемого следствия. 16.30 — такое время выстрела указало правительственное сообщение, но здесь-то точность как раз не нужна, минута больше или минута меньше означали бы хронометраж со стороны, — такими округлениями признается невозможность мгновенной фиксации смерти. В медицинском заключении о ней приводится такое время: 16.37. Хотя смерть наступила мгновенно, от страха и отчаяния врачи делали искусственное дыхание до прихода лучшего хирурга страны Джанелидзе. По бытовому и официальному регламенту замещающий Кирова человек обязан был немедленно доложить Сталину о происшедшем. И Чудов доложил, где-то около 17.00. Однако в другом документе звонок его в Москву последовал почти одновременно с появлением в кабинете Кирова хирурга Джанелидзе, который приказал составить акт о смерти, то есть после 17.40 (журнал посещений кабинета Кирова засвидетельствовал это). А к этому времени Медведь уже обязан был доложить Москве о гибели члена Политбюро… И вновь пляшут часы, уже в Москве. Точного времени доклада не знает никто. И того, кто доложил первым (Чудов или Медведь), уверенно не указывают. Зато допрос Мильды Драуле фиксируется с поражающей точностью: 16.45. Поскольку Николаев уверяет следователей, что после часовой отлучки он в Смольный вернулся в 16.30, то убийство произошло действительно в указанное врачами время. но тогда каким образом Мильда оказалась на Литейном через 8 минут после выстрела? Ведь опознали в убийце Николаева почти сразу, то есть чуть позже 16.40. Мильда могла быть в это время в Смольном, сомнений нет. Но как она перенеслась на Литейный — бойкостью пера НКВД, старавшегося продемонстрировать оперативность, порчеными часами в кабинете следователя, полетом фантазии или чудовищным изломом времени? Руки следователя Когана — не дрожали? Почему в протоколе допроса Мильды не отмечено, где она задержана, на основании чего?