Изменить стиль страницы

Он добрался до Сен-Готарда через Эроло, Беллинцону и Лугано и еще долго при одном лишь воспоминании об этом будет вздрагивать — в 1832 году он запишет: «Я хотел перебраться через Сен-Готард верхом на лошади: я надеялся, что свалюсь с нее, обдерусь до крови, и хоть это меня отвлечет. Но пусть я бывший кавалерийский офицер и провел половину жизни падая с лошади, — все же было бы ужасно неприятно падать на камни, которые катятся из-под ног лошади в пропасть. Я договорился с проводником, который заявил мне, что моя жизнь его мало волнует, но, если я погибну, это лишит его заработка, и к тому же никто впредь не захочет идти с ним через горы, если узнают, что один из путешественников свалился в пропасть».

Одолев швейцарские горы, он пересек затем «ужасное плоское убожество Шампани». 38-летний Анри Бейль вернулся во Францию живым и невредимым, но с пустотой в сердце: «1821, 21 июня я приехал в Париж».

ПАРИЖСКИЕ ГОДЫ. 1821–1830

Гнетущее однообразие

Разочарованный миланец вернулся в «этот мелкий Париж, родину посредственности: ведь только благодаря его большим размерам и тому малому вниманию, которое здесь уделяют своему соседу, такие качества, как зависть, ревность, больное самолюбие, в нем оказываются на три четверти парализованными». Он сразу снял комнату в отеле «Брюссель» на улице Ришелье, 45 — там же, где жил во время своего краткого пребывания в Париже в 1819 году. Его соотечественник и друг Адольф де Марест — «самый сухой и жесткий пьемонтец, которого я когда-либо встречал, более всего напоминающий Злопамятность (из „Комического романа“)», — жил здесь уже несколько лет. Он служит начальником бюро паспортов префектуры Парижа и, хотя всего на год моложе Анри, «обладает душой и умом пятидесятилетнего». При этом они неразлучны: «Мы находим друг друга в любом конце Парижа».

Атмосфера пансиона «Брюссель» вполне устраивает Анри — ею пансион в немалой степени обязан личности самого хозяина, некогда служившего лакеем правящего дома в Дамаске: «Вежливость и предупредительность этого г-на Пети, его бесстрастие и ужас перед любым глубоким движением души, его тщеславные воспоминания тридцатилетней давности и безукоризненная честность в денежных делах делали его в моих глазах идеалом француза старого образца». Анри уверен, что найдет здесь покой и порядок, которые так необходимы ему сейчас — в этом вынужденном возвращении на родину. Его преследует только один страх — чтобы здесь не стало известно о его неудачном миланском приключении: «Верхом несчастья было бы, восклицал я про себя, если бы мои друзья, эти черствые люди, среди которых я вынужден жить, узнали о моей страсти к женщине, которая так и не стала моей!» Этот страх будет отравлять ему жизнь на протяжении десяти последующих лет его жизни, но только в 1832 году он по-настоящему осознает это.

Мало сказать, что ему трудно было вновь привыкать к нравам и обычаям столицы, — он по-настоящему страдал от неустроенности своей жизни «в изгнании»: «Мне было тяжело в 1821 году заставить себя посетить в первый раз те дома, в которых меня так хорошо принимали ранее, когда я служил при дворе Наполеона. Я все время медлил и откладывал. Но поскольку мне все-таки нужно было пожимать руки знакомым, которых я встречал на улицах, то о моем приезде в Париж все вскоре узнали. И тогда стали жаловаться на мое невнимание».

Знакомые Анри стараются вывести его из тоскливого состояния и вернуть ему вкус к светской жизни. Граф д’Аргу, бывший аудитор Государственного совета и пэр Франции — «славный малый, усердный труженик, но без малейшего признака ума», — достал ему билет, позволявший присутствовать на заседании Суда пэров: там «был устроен процесс над несколькими бедолагами — неосторожными и безрассудными». (Палата пэров была преобразована в суд и исполняла роль Верховного суда при Реставрации и Июльской монархии.) Анри присутствовал на последних днях процесса над 34 обвиняемыми по «делу Базара» — такое название процессу дал «Базар Франсе», что на улице Каде, где имели обыкновение собираться эти либералы-заговорщики. «Ежедневное лицезрение этих заговорщиков в Палате пэров навело меня на неожиданную мысль: в сущности, убить кого-либо, с кем даже ни разу не разговаривал, — это же как обычная дуэль. Так почему никому из этих бездельников не пришла в голову мысль последовать примеру Л[увеля]?» Трое из них были заочно приговорены к смертной казни, и среди них Жозеф Рей — тот, что когда-то познакомил юношу Анри с идеями Дестута де Траси. В общем, этот процесс на некоторое время отвлек Анри от его собственной боли.

Однажды, выходя из Люксембургского дворца, он встретился с кузеном Марсиалем Дарю: «„Вы в Париже! И как давно?“ — „Уже три дня“. — „Приходите к нам завтра, мой брат будет рад вас видеть…“ Каков же был мой ответ на столь любезное, дружеское обращение? Я нанес визит моим превосходным родственникам лишь спустя шесть или восемь лет. Мне было настолько стыдно, что я не посетил сразу своих благодетелей, что я даже потом не побывал у них и десятка раз — за все время до их преждевременной смерти».

Анри не был склонен осваиваться в светской среде, он даже отказывается использовать возможности, причем многочисленные, войти в светские кружки, которые помогли бы ему найти хоть немного того самого забвения, которое он так отчаянно искал. Мыслями он весь — в Милане, в доме на площади вблизи театра «Ла Скала», — там осталась Матильда Дембовски. Он пережевывает одни и те же мрачные мысли во время своих долгих одиноких прогулок на Монмартре и в Булонском лесу: «Я был тогда так несчастлив, что с тех пор ненавижу эти чудесные места». Похоже, он даже не старается излечиться от своей тоски.

Его образ жизни в этот тоскливый период оставался, впрочем, неизменным. Он вставал в десять часов, в половине одиннадцатого завтракал в кафе «Руан» в компании с Адольфом де Марестом и со своим кузеном Роменом Коломбом — «человеком цельным, справедливым и рассудительным, другом моего детства». Но беда в том, что его собеседники в разговоре не блещут умом: «Плохо то, что эти два человека не понимают ровным счетом ничего в науке человеческого сердца и в описании этого сердца средствами литературы и музыки. Бесконечные обсуждения этих материй и те выводы, которые можно извлечь из каждой новой достоверной жизненной истории, — вот разговор, который мне по-настоящему интересен. Кстати, выяснилось, что г-н Мериме, которого я так уважаю, также не испытывает интереса к беседам такого рода. Мой друг детства, мой замечательный Крозе (главный инженер департамента Изер), превосходно рассуждает на эти темы. Но его жена вот уже несколько лет как отняла его у меня — она ревнует к нашей дружбе. Как жаль! Превосходный ум у г-на Крозе — а если бы еще он жил в Париже! Но женитьба и особенно провинция удивительно быстро старят человека: ум становится ленивым, движение мысли совершается редко и потому становится затрудненным, а потом и вовсе невозможным».

Насладившись чашкой кофе с двумя булочками, Анри провожал Мареста на службу: «Мы идем через Тюильри, затем по набережным, останавливаемся возле каждого торговца гравюрами». Но, когда они расстаются, — «наступает самое ужасное время дня». Возможно, чтобы отвлечься, он посещает Лувр? «В 1821 году во мне еще сохранялись остатки любви к итальянской живописи». Но и тогда вид шедевров, хранящихся там, сразу напоминал ему дворец Брера и Матильду.

Возможно, он ищет тени и прохлады под старыми каштанами Тюильри и читает там одну из пьес Шекспира — он недавно приобрел английское издание. Время от времени чтение прерывается, и тогда Анри опять возвращается мыслями к ней. «Я почти не помню того времени — все дни тогда были похожи один на другой. Все, чем обычно привлекает Париж, меня отталкивало. Сам либерал, я находил либералов возмутительно ничтожными. Я понимаю сейчас, что сохранил лишь печальные или обидные для себя воспоминания о том, что видел тогда. Тучный Людовик XVIII, с бычьими глазами, в карете, медленно влекомой шестеркой серых лошадей (я встречал его постоянно), особенно внушал мне неприязнь. <…> Наконец наступало время обеда, 5 часов, и я устремлялся на табльдот в отель „Брюссель“».