Изменить стиль страницы

Это будет последней улыбкой президента, пообещал он сам себе, поглаживая револьвер под рубашкой, удивляясь, как он догадался выйти из дому вооруженным в День независимости, когда вся президентская охрана поставлена на ноги. Он, однако, верил в судьбу, и раз уж он вышел вооруженным, не замыслив ничего худого, значит, судьба его хранит. Поэтому он горько усмехнулся и, не вспомнив об оставшихся дома жене и двоих детях, пристально посмотрел в лицо тому, кто повелевал государством.

«Отсюда я вряд ли промахнусь, — подумал он. Только бы телохранитель не догадался».

Он-то знал, что любой из телохранителей без колебаний рискнет жизнью, чтобы спасти главу государства. Опьяненный смелостью своего решения, он обнажил зубы в нервной и зловещей улыбке. Жизнь этого могущественного человека была у него в руках. А он-то был просто нищий обыватель, оставивший дома отчаявшуюся жену и ожидающих его голодных ребятишек, лелеющих надежду, что он войдет в дверь с огромным свертком хоть какой-нибудь еды.

Вскоре он возвратился с небес на землю и оглянулся по сторонам. Народ вытянулся, чтобы исполнить государственный гимн — и он машинально присоединился ко всем, чтобы вскоре зайтись идиотским смехом, и правая рука его слегка поглаживала рукоять револьвера.

Ребенок застонал, а женщина в ужасе поглядела на мужчину.

— Ну, как? — спросила она.

— Не может принять, говорит.

— Как же так?

— Да вот так. Принять не может, говорит, что нужно направление. Вы об этом знали?

— Нет.

— А должны были знать. Ну, что еще?

— И даже в исключительном случае они не…

— Погодите. Сейчас посмотрю.

Мужчина яростно сглотнул и подошел к окошку.

— Послушайте, молодой человек, я вам все объясню. У мальчика жар — потрогайте ему лоб, если не верите. Вот посмотрите, все документы у меня в порядке.

Регистратор поднял глаза от газеты и раздраженно проворчал:

— Да это понятно. Вы мне уже все показывали. Но без направления никак нельзя. Я же говорил. Нужно направление.

— Нужно-то оно нужно. Закон есть закон. Но ведь это исключительный случай, так что…

— Все равно. Нужно направление.

— Ладно. Я вам еще раз объясняю. Я уже был в трех больницах, эта — четвертая. Понятно? Я ведь все знаю. Нужно направление. С этим не спорю. Но надо же принять мальчика, правда ведь? Он же болен, жена знает, что с ним.

— Вы же знаете, для меня приказ — это все. А мне приказано не принимать.

— Ладно, приказ есть приказ. Но имейте в виду: сегодня праздник. Завтра суббота. Послезавтра воскресенье. Направление можно получить только в понедельник. А мальчика нужно принять сейчас.

— Я же говорю, что подчиняюсь приказам.

— А если мальчик умрет?

Регистратор не спеша сложил газету и пристально посмотрел на мужчину. Несколько мгновений он молчал, потом вздохнул.

— Если умрет? Ну, разве что… Слушайте, неужели все так серьезно, а?

— Может быть. Посмотрите сами, если не верите. Он же весь пылает…

— Легкий грипп, скоро пройдет. Что ж вы домой-то не идете? Сегодня День независимости, будет парад, скопление народу. При гриппе это совсем ни к чему.

Мужчина снова сглотнул. Этот сукин сын слов, видно, не понимает. Он терял терпение, но препираться дольше у него не хватало сил. Он обернулся к женщине.

— Ничего не получится. Здесь тоже не принимают.

Ребенок снова застонал, и женщина принялась его укачивать. Снова посмотрев на мужчину, она проговорила:

— Так что же нам делать?

Он то всплывал, то снова погружался, видел то свет, то тьму, храбрость у него сменялась боязнью — и тогда он искал шприц и трясущимися руками вводил иглу в вену, тяжело дышал, закрывал глаза, потом с глубоким вздохом снова открывал, потягивался, расслаблялся и, вновь обретя мужество, шел к окну, смотрел вниз и видел на дне пропасти крохотные фигурки военных, маршировавших под многокрасочным солнцем — школьники с флажками указывали им направление движения — и, слыша детские голоса, возносящиеся до девятого этажа, он снова почувствовал, что умирает. Если свободу нам довелось завоевать в упорной борьбе, то наше сердце бросает вызов самой смерти. Именно Смерть, а не Свободу лицезрел он ныне. Смерть казалась безобразной черной старухой, и он, силясь улыбнуться, говорил: здравствуй, госпожа Смерть, ты что, заявилась ко мне в День независимости? И мрачная фигура летала перед ним, будто черное перо, и хохотала — и ее хохот походил на карканье десятка ворон — а он в ужасе закричал: «Боже мой!» — и тут же ничком упал на кровать. К кому он взывал? К какому чуждому и выдуманному богу обращался он из глубины своего страха, своей тоски, своей немощи? И тогда, расхрабрившись, он вставал и без умолку смеялся, и тогда пугающая темная фигура уходила в окно и пропадала в бездне, где увешанный медалями главнокомандующий орал во всю глотку: «Мы никогда не позволим, чтобы наши священные устои были подло разрушены коммунистической ордой, просачивающейся ныне во все социальные слои нашей родины».

И снова он погружался в бред, но ум у него оставался холодным и ясным, охватывая прошлое, настоящее и будущее. И когда он вспоминал прошлое, слезы струились по его лицу, если воспоминание было печальным и горестным, а если оно оказывалось тяжким или трагичным, то лицо у него перекашивалось от ужаса. Его воспоминания были порождены мертвым домом — холодной тюрьмой. На память ему приходили разговоры и сцены, которые не изгладятся до самой смерти. И вот перед ним представал его младший брат, привязанный к столбу и твердо смотрящий в лицо полковнику, а полковник кричал: «Отвернись, дурак, не гляди мне в глаза, а то я тебе язык вырву!». Брат-студент скривил рот в иронической усмешке, слегка откинул голову, плотно сжал губы, а потом резко подался вперед и смачно плюнул в лицо полковнику, густая слюна потекла по полковничьему лицу, а полковник, вытаращив глаза, заорал как бешеный: «Я тебе покажу, сукин ты сын!».

Он снова дернул за веревку, подавая сигнал, но ответа не последовало. В ужасе он закричал и дернул за веревку в последний раз. Веревка отвязалась, и ему стало ясно, что на конце веревки, которую он держал в руках, ничего не было. Выхода не было. Ветер донес до него аккорды государственного гимна, исполняемого военным оркестром, и он посмотрел вниз. На перекрестке толпился народ. Прошел взвод пулеметчиков, за которым проследовал танк.

Леса снова затряслись, и он взглянул наверх: его товарищи что-то кричали. В ужасе он опять поглядел вниз и увидел безликую толпу, взиравшую на него с каким-то нездоровым любопытством. Вся кровь прилила ему к лицу, и он вцепился в веревки. Леса качнулись еще один, последний раз. Низвергаясь с поднебесья на землю, он забыл и страх, и ужас, и голод. Толпа услыхала крик и расступилась огромным веером, освобождая место для тела, обвитого веревками, точно паутиной. Оркестр снова заиграл марш, и в то самое мгновение, когда тело ударилось о землю, раздался первый залп из двадцати одного орудия в честь президента республики.

Проблевавшись в туалете, я почувствовал себя получше. Прислонясь к двери, я прочел первую попавшуюся фразу на стене: «Смерть тирану!». Под ней красовалась другая: «Е…ться в ж… совсем не больно. Попробуй!».

Кое-как приведя себя в порядок, я вернулся в зал. Депутату так и не удалось произнести речь, и он спрятал бумажку.

Пьяный профессор продолжал:

— Предположим, — вещал он, обращаясь к Афонсу, — что вы действительно желаете заниматься литературой, предназначенной для угнетенного и обездоленного большинства, для нищих и голодных существ, которые сейчас на площади рукоплещут нашему обожаемому президенту. Так кому это нужно? Неужели этой банде придурков?

— Я буду заниматься такой литературой, — ответил Афонсу тягучим голосом, — потому что не приемлю несправедливости и угнетения большинства меньшинством. Слушайте, вы, профессор кислых щей! Литература должна быть правдивым отображением действительности, а действительность такова: человечество все больше жертвует личностью во имя общности. Иными словами: меньшинство скапливается на вершине пирамиды, у основания которой большинство попирается солдатским сапогом.