— Почему бы и нет? Заговор Катилины был одним из наиболее значительных событий за всю историю Республики. А что до моей роли, так некоторые даже говорят, что иногда я достигал такой власти, что приближался к образу царя-философа, каким он описан у Платона. Они, конечно, преувеличивают, но…
— Пожалуйста, Цицерон… — Теперь у меня заболел живот.
— Мне нужна речь Катилины, нужна для потомства. На твоих условиях. Ты можешь сам записать ее на досуге, можешь продиктовать Тирону.
— И он тут же запишет ее своей скорописью?
— Да, если будешь говорить достаточно быстро.
Я поморщился при мысли о том, что речь Катилины попадет в руки его преследователя. А с другой стороны, разве можно дать бесследно исчезнуть его словам? Что еще из его наследства переживет века? Статуи его никогда не будут воздвигнуты, историки его не прославят, сына он не оставил. Через несколько лет останутся одни лишь слухи и злословия.
Оставалась, конечно, еще водяная мельница. Ее задумал Луций Клавдий, а Катилина разрешил трудную загадку. Это памятник им обоим. Перед тем как отдать поместье Клавдии, я хотел сжечь ее, чтобы она не переходила в недостойные руки. Я даже раздал рабам факелы и молотки, но, только увидев, как крутится колесо, сразу отказался от этой мысли. Пусть она стоит памятником всем нам, кто ее строил.
Цицерон кашлянул и перенес меня опять в мой городской дом.
— Даже если я и присутствовал в Пистории, — сказал я, — и даже если я слыхал его речь, неужели ты думаешь, что я запомнил ее слово в слово?
— Да, я уверен, Гордиан. У тебя превосходная память на подобные вещи. Таковы твои способности и таланты — ты можешь запоминать все детали, особенно слова. Я же помню, как ты слово в слово цитировал высказывания, сделанные за много лет до того.
— Твоя правда, Цицерон. Знаешь, что я вспомнил, когда увидел тебя у своего порога? Слова, произнесенные давно умершим человеком. Это было более чем восемнадцать лет назад, в твоем старом доме на Капитолийском холме, ночью после суда над Секстом Росцием. Помнишь? Мы прибыли в твой дом, ты, я и Тирон, увидели снаружи охранников и рабов Суллы и нашли самого диктатора внутри, он ожидал нас в твоей библиотеке.
Цицерон задержал дыхание, словно это воспоминание до сих пор беспокоило его.
— Ну да, конечно, я помню ту ночь. Мне показалось, что сейчас нас казнят и выставят головы на шестах.
— Я тоже так подумал. Но для укушенного чудовища, каким тогда был Сулла, он оказался довольно миролюбивым и приветливым. Хотя он не льстил нам, отнюдь. Меня он назвал собакой, выкапывающей кости, и сказал, что у меня на морде вечно будет грязь и червяки.
— Он и вправду так сказал? Я едва помню.
— О Тироне он сказал, что тот не так уж и прелестно выглядит, чтобы ты позволял ему всякие вольности, и предложил вместо того его выпороть.
— Похоже на слова самого Суллы.
— А помнишь, что он сказал про тебя?
Он напрягся.
— Не помню точно, что ты имеешь в виду.
— «Глупый храбрец, или безумный честолюбец, или то и другое», — сказал он. Умный молодой человек и замечательный оратор, как раз такой, какого он бы предпочел видеть в своих рядах, но он понимал, что ты никогда не пойдешь на это, потому что твоя голова забита республиканскими добродетелями и презрением к тирании. А потом он сказал — я попробую дословно привести его слова: «У тебя ложные представления о благочестии и о своей природе. Я-то старая лиса и чую в этой комнате еще одну лису. Вот что я тебе скажу, Цицерон: дорога, которую ты выбрал, ведет только к одному — к тому месту, где я сейчас нахожусь. Может, ты и не зайдешь настолько далеко, но никуда уже больше не свернешь. Посмотри на Луция Суллу и увидишь свое отражение».
Цицерон наградил меня леденящим взглядом.
— Таких слов я не припомню.
— Нет? Тогда, возможно, ты и не поверишь, когда я вспомню речь Катилины.
Он немного растаял.
— Так что же ты делал в лагере Катилины?
— Искал заблудившегося ягненка, который оказался львенком. Но разве ты ничего не знаешь от своих осведомителей?
— Многое от них ускользает, например мысли. Ах, Гордиан, знать бы, что ты поддашься на уговоры Катилины, не посылал бы я к тебе Марка Целия. Мне казалось, ты сразу его раскусил. Вместо того, мне кажется, он развратил тебя. Не в буквальном смысле, конечно, надеюсь. — Он рассмеялся.
Я посмотрел на статую Минервы. Ее молчание успокаивало меня; не поддаваться гневу — это уже мудрость.
— Ты не сожалеешь о чем-нибудь за время своего консульства, Цицерон?
— Ни о чем не сожалею.
— И даже о том прецеденте, который ты создал для хрупкой и ветхой Республики? Ни о том, что ты мог бы освободиться от влияния оптиматов и постараться изменить ход вещей?
Он потряс головой и снисходительно улыбнулся.
— Перемены — враги цивилизации, Гордиан. Зачем к ним стремиться, если власть и так в руках достойнейших? То, что ты называешь прогрессом, может быть лишь упадком и разрушением.
— Но Цицерон, ты же Новый Человек! Ты родом из низкой семьи, а стал консулом. Ты должен желать перемен.
— Чтобы быть откровенным, нужно вводить в круг Лучших Людей новых членов, а некоторые из них, как Катилина, должны падать в грязь. Таково равновесие, задуманное богами…
— Богами! Как ты можешь быть атеистом и провозглашать себя орудием Юпитера?
— Это же метафора, Гордиан, — сказал Цицерон терпеливо, словно прощал меня, неразумного ребенка, за то, что я все понимаю буквально.
Я вздохнул и снова посмотрел на Минерву, мое терпение начинало истощаться.
— Мне кажется, я должен сейчас побыть один, Цицерон.
— Конечно. Надеюсь, что я найду выход. — Он встал, но не повернулся. Он ожидающе смотрел на меня.
— Хорошо, — сказал я. — Присылай Тирона завтра утром. Я по памяти произнесу речь Катилины, если вспомню.
Цицерон кивнул, слегка улыбнулся и повернулся, чтобы уйти.
— Возможно, Тирон лучше тебя помнит слова Суллы, — добавил я и заметил, как плечи Цицерона слегка шевельнулись.
ЭПИЛОГ
С момента визита в мой дом на Палантине Цицерона прошло четыре года.
Я думал, что история закончена, насколько это возможно в нашем постоянно изменяющемся мире, но с тех пор произошло кое-что еще, придавшее особый блеск событиям, и, наконец, все стало на свои места. Так и статую Юпитера делали несколько лет, прежде чем установить в надлежащем месте.
Цезарь постепенно упрочивал свое положение; два года тому назад он создал коалицию (или триумвират, как говорили на Форуме) с Крассом и Помпеем, а в прошлом году, в возрасте сорока одного года, его выбрали консулом. Теперь он отправился в Галлию, усмирять непокорные племена гельветов. Я желаю ему всяческих успехов, хотя бы потому, что в его войсках сражается мой сын.
Вскоре по возвращении в Рим мой сын записался в войско под командованием Марка Муммия, но служить Помпею ему не нравилось. Сейчас он в армии Цезаря. Меня озадачил его выбор жизненного призвания, но я смирился. (Он всегда неимоверно гордился шрамом, полученным в сражении при Пистории.) В своем последнем письме, посланном из города Бибракта, в земле Эдуев, Метон так живо описывал сражения с гельветами, что у меня волосы дыбом вставали, — и когда только маленький мальчик, которого я некогда усыновил, стал воином, радующимся при виде крови? Перед началом сражения, писал Метон, Цезарь приказал удалить всех лошадей, чтобы все римляне подверглись равной опасности — что напомнило мне о сражении под началом менее удачливого полководца. Метон уверял меня, что Цезарь — военный гений, но это ничего не говорило отцу, который предпочел бы видеть сына скромным, но живым, чем прославленным, но мертвым.
Я часто пишу ему, никогда не зная наперед, дойдут ли до него мои письма. Сражение при Пистории сблизило нас в каком-то смысле, но и разъединило в другом. Мне гораздо легче писать ему, чем разговаривать с ним лицом к лицу. Но я всегда боюсь, что пишу уже к умершему и не знаю этого.