Изменить стиль страницы

Началось с явного компромисса. Неизбежно все жгучие, тревожные мысли о Сталине были отброшены. Раз уж взялся, надо находить простейшие решения. И он избрал примитивный романтический рассказ о дерзком юноше, который изгоняется из тифлисской семинарии, становится революционером, возглавляет знаменитую стачку в Батуме (в 1902 году). Стачка разгромлена, и его ссылают в Туруханский край.

Мне трудно подробнее говорить об этой пьесе. Я не люблю ее, хотя бы потому, что она слишком тяжело отозвалась на всей его дальнейшей жизни. Пьеса получила название «Батум» (первоначально — «Пастырь»). Он написал ее быстро. Только так он мог ее написать, иначе бы не смог. Только быстро. Весной состоялась официальная договоренность с театром, а уже в начале июня у него были готовы первые сцены! В конце июня пьеса была закончена.

Без обычных проволочек с ней познакомились в дирекции МХАТа, а затем (вовсе с невероятной быстротой) в Комитете по делам искусств. Пьесу приняли, одобрили. Но рассказывал мне об этом Михаил Афанасьевич мало, кратко и неохотно.

МХАТ сразу приступил к работе. Немирович-Данченко телеграфировал из-за границы, чтобы ему немедленно выслали пьесу и что он вернется в Москву с готовым планом постановки. В начале августа была снаряжена экспедиция постановочного штаба на Кавказ — в Кутаиси, в Батум. Этаких темпов с пьесами Булгакова никогда не видывали. Лена писала матери в Ригу: «У меня чудесное состояние, и душевное и физическое… Жизнь у нас заполненная, интересная, чудесная… Дрожь нетерпения, ехать хочу безумно, все готово к отъезду». Но незадолго до отъезда у нее в дневнике появляется неожиданная запись: «Утром, проснувшись, Миша сказал, что, пораздумав во время бессонной ночи, пришел к выводу — ехать сейчас в Батум не надо». Это были его последние мучительные сомнения.

Отъезд состоялся, и они уезжали триумфально. Вокруг автора, возглавлявшего экспедицию, весело суетились. Хлопнула пробка шампанского. Поезд тронулся. Кричали «ура», махали руками провожающим. Все были празднично возбуждены… Увы, этого на миг нахлынувшего радостного чувства, что он вновь включен в общее дело, хватило ровно до первой остановки после Москвы. Об этом неоднократно рассказывали разные авторы, и мне остается лишь повторить, как в Серпухове в вагон доставили телеграмму с кратким извещением, что пьеса… запрещена. Потрясенные мхатовцы, доехав до Тулы, вернулись в Москву.

В Москве они не получили никакого официального разъяснения. Шептались, недоумевали, но ясно было одно, что дело решилось «на самом верху», стало быть, ни о каких запросах не могло быть и речи.

Его первое появление у меня после случившегося трудно забыть. Он лег на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:

— Ты помнишь, как запрещали «Дни Турбиных», как сняли «Кабалу святош», отклонили рукопись о Мольере? И ты помнишь, как ни тяжело было все это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри — я лежу перед тобой продырявленный…

Я хорошо запомнил это странноватое слово — продырявленный. Но я понял, о чем он говорит.

Он осуждал писательское малодушие, в чем бы оно ни проявлялось, особенно же если было связано с расчетом — корыстным или мелкочестолюбивым, не говоря уже о трусости.

— Мало меня проучили, — бормотал он сквозь зубы. — Казнить, казнить меня надо!

Он был к себе беспощаден.

Между тем окружавшие его люди, даже самые близкие, рассматривали его поступок как единственный и неизбежный шаг, чтобы существовать дальше. Да, в те годы его поведение никем не осуждалось, оно выглядело вполне нормально и естественно. А теперь, когда я рассказываю, как все было, мне говорят: не надо об этом. Защитники Булгакова (нынче их множество) защищают его… от меня. Не бросаю ли я тень на его безукоризненный писательский образ? «Боги мои! — воскликнул бы Булгаков. — Да не убоялись ли они правды?..»

До чего же нам нужны «праведники»! До чего же мы сами грешны! Поройтесь хоть чуточку в биографиях наших литераторов, вы найдете удивительные вещи, это вам не «Батум»! Мы просто забыли, какие были времена. Даже Ахматова опубликовала в «Огоньке» (в № 36 за 1950 год) цикл стихов «Слава миру» (то есть слава Сталину). Этот вымученный цикл был как бы прошением «на высочайшее имя», чтобы спасти сына, арестованного в 1949 году. Что же говорить о тех писателях, флюгерство которых феноменально. Они по сей день, не стесняясь, гордятся значками государственных премий, которые раньше назывались сталинскими: за что получили — никто не вспоминает. Все это было для них «нормально и естественно», а для Булгакова обернулось болью. Но он не нуждается в умолчании своего «падения». То, что он пережил, не только не снижает его образ, а, напротив, трагически укрупняет.

Кажется, именно с этого времени он стал носить темные очки, надевая их, когда выходил на улицу. Ему казалось, что все показывают на него пальцем. Старался как можно больше сидеть дома. В театр или ко мне его сопровождала Лена. Иногда я заменял ее. И теперь все дела были возложены на Лену — денежные, театральные. Кроме того, она стучала на машинке, перепечатывая очередную правку его романа («Мои секретные мифы», — невесело пошучивал он).

Тогда ли или немного раньше был объявлен конкурс на составление учебника по русской истории. Он решил принять в нем участие (очевидно, это было в одну из «пауз» после очередной катастрофы). Письменный стол и стулья в его кабинете были завалены книгами. Он погрузился в изучение их и начал писать. Черновики этой неоконченной работы сохранились. Он задумал написать картины из русской истории, художественно выразительные, живые. И был увлечен этим.

Придя ко мне вечером, одетый по-домашнему, в затрапезном лыжном костюме, столь мне памятном, мой Миша Булгаков, прикрыв дверь, спрашивал о новостях, поминутно осведомляясь: «А рядом никого нет?» В период увлечения историей, оживляясь, он рассказывал мне о том, что надумано, и говорил, что у него получится учебник, какого не было, в школе он займет место необходимейшего пособия, и о нем как о писателе станут думать наконец совсем иначе — и все тучи рассеются.

Если случалось, что вдруг появлялся у меня неожиданный гость, он замолкал, односложно участвуя в разговоре и вывешивая из любезности к моему гостю «улыбку номер девять», как я называл его проявление светской учтивости. Прощаясь, он говорил мне обидчиво:

— Благодарю, вот уж не ожидал, что это за тип у тебя сидел?

Как и прежде, когда я заболевал, он спешил ко мне: любил лечить. Болезни у меня по тем молодым годам были несложные — простуда, бронхит. Тем не менее у него был вид строгий, озабоченный, в руках чемоданчик, из которого он извлекал спиртовку, градусник, банки. Затем усаживал меня, поворачивал спиной, выстукивал согнутым пальцем, заставляя раскрыть рот и сказать «а», затем ставил градусник, аккуратно протерев его спиртом, и говорил:

— Имей в виду, самая подлая болезнь — почки. Она подкрадывается как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке.

Градусник показывал 37, встряхивался, и мой лекарь приступал к банкам. Он подсовывал под банку вспыхнувшую наспиртованную вату, накрученную на палочку, часто обжигал меня и тут же назидательно утешал:

— Но зато посмотри, какие банки! Чувствуешь? Завтра будешь здоров!

Я считал его очень мнительным. Он любил аптеки. До сих пор на Кропоткинской стоит аптека, в которую он часто хаживал. Поднявшись на второй этаж, отворив провинциально звякающую дверь, он входил туда, и его встречали как хорошо знакомого посетителя. Он закупал лекарства обстоятельно, вдумчиво. Любил это занятие.

У меня был песик — такса. Звали его Таки-Тяпа, а если перечислить его имя по родословной, то получалось: Таки-Тяпа-Тайту-Тимбукту-Ассурабанипал 2-й Джерри-Чаплин 1-й. К этой родословной Булгаков относился с превеликим уважением. «Хорошая родословная и собаке нужна. Порода — это серьезная штука». И он трепал пса за уши, приговаривая: «Да, брат, вот и наследственные признаки литературной неврастении намечаются». Любовно гладил и тут же бежал мыть руки. А Тяпа опять преданно вертелся возле него — и повторялось: гладил и бежал мыть руки.