Невозможно воспроизвести интонацию, с какой он говорил это, и в его насмешливом, даже чуть высокомерном тоне вдруг прорывалась печаль.
— Эх, сам видишь, куда бы дело ни поворачивало, литература остается частным сектором индивидуального хозяйства. Но погляди, деньги и почести у нас сплелись воедино как нигде, вот и бегут наперегонки, словно на ринге, чтобы первыми схватить удачу. Тут, знаешь ли, надо не столько уметь писать, сколь умело поворачиваться. Под эгидой всепоглощающего чиновничества постепенно сколачивается, так сказать, золотая обойма. А то еще есть и такие, кто подбавляет в свое обескровленное творчество полунамеки собственных тайных помыслов. Сообразили, что это тоже может стать выигрышной картишкой. Фрондер, фрондер — шум возникает! — то есть как раз то, что нужно, но держись в рамках, дорогой мой, в рамочках!.. Бог мой, но ведь они пишут и о личной боли! Поверить трудно, ведь об этом надо иметь право писать! Надо выстрадать это право! Может быть, очень много (и в тиши) выстрадать. И писание будет медленное, невыгодное, не напоказ. О, литература! Цена слов! Цена каждого слова!
Он не только говорил так, но и жил, не суетясь, возле «блистательной лестницы, возносящей чуть ли не на самый верх». Не только так жил, но и, «освободясь от заказной работы» (впрочем, всегда честной и добросовестной), писал лишь о том, что считал для себя самым важным и что подступало к горлу, неостановимо, по выражению Толстого, как кашель. И чем дальше, тем сосредоточеннее писал — точнее, ярче: в описаниях, в диалоге, в пейзаже.
Казалось, ничем не вызывая на себя огонь, он продолжал лучшие традиции русской прозы, ясность ее языка, отсутствие какой-либо вычурности, тем не менее своеобразие его как художника непрерывно давало пищу для кривотолков. Его поразительная наблюдательность слишком часто переступала спокойные реалистические грани. Вокруг живой натуры, в основе своей (еще раз подчеркиваю) всегда достовернейшей, бесом вертелась его фантазия, и мысль обретала самые неожиданные повороты. Недаром он любил Гоголя. Схватившись за голову, как бы повторял вслед за ним: «Чепуха совершенная делается на свете. <…> И, однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да, где не бывает несообразностей? <…>
…Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, редко, но бывают».
Эти гоголевские слова так и просятся на страницы «Мастера и Маргариты».
Но он отнюдь не был фантастом. Он взрывал быт, докапывался до корней добра и зла, виртуозно владел контрастами и делал это разными способами.
Мне кажется, у него даже в самых серьезных вещах то и дело выглядывает озорник — нет-нет и состроит гримасу. Даже в самых трагических местах мелькнет печальная усмешка. Вот-де какой ужасный балаган жизни и человеческой судьбы мне, веселому человеку, приходится показывать. Он знал, что патетическое обычно ветшает скорее, чем юмор. «Только гений может спасти патетику, и то не всегда», — говорил Булгаков. «А что может быть несноснее заезженной патетики? Затыкаешь уши от стыда!..» И еще он был лирик.
Это существовало в нем в гораздо большей степени, чем можно представить по его произведениям, по сатирическому складу его творчества, а если угодно, и по личному общению.
Лирические отступления то и дело встречаются в самых разных его сочинениях — не только в «Белой гвардии», но и в «Мастере и Маргарите», и в «Театральном романе», и в «Жизни господина де Мольера», и в небольших вещах (вспомним нежный рассказ «Псалом»), в ранних фельетонах (в «Записках на манжетах», в лирических репортажах о Киеве, о Москве). Эти отступления проникают в сердце читателя, вызывают в нем щемящее сочувствие к автору, к его боли. Но автор тут же меняет интонацию — обрывает лирику смешком, так же как пафос и патетику — иронией…
Но он был лирик, и не понять это — значит не вполне понять Булгакова-писателя.
Он был лирик хотя бы потому, что всю жизнь хранил воспоминания детства. Не воспоминания даже, а ощущения — и как утрами топили печи и шаркал валенками истопник, и как в гостиной сидели папины и мамины гости, белый свет парадных спиртовых ламп проникал в детскую, и как мама собиралась в театр… И многое другое, оставившее чувство особенного, томительного уюта. В квартире его отца, киевского профессора, все было строго и скромно, избави бог, без намека на буржуйскую роскошь, и с тем умеренным профессорским свободомыслием, бестревожность которого покоилась на уверенности, что иначе и быть не может… Прочный мир детства. Так казалось. Может быть, поэтому он и ходил на допотопную «Аиду», нацепив бантик, или иногда играл в винт (как папа).
Помните его ироническую фразу: «Хотелось быть примерным мальчиком»?
Нет, у него этого не получалось. Напротив, все шло наперекосяк.
Связи с литературной жизнью, литераторами почти совсем прервались. Он перестал встречаться даже с приятелями по «Гудку». А ведь в той беспорядочной, полуголодной жизни было приятельство, и очень сердечное. Теперь заходили лишь Ильф и Петров. Может быть, забегал и еще кто-нибудь, но это мимоходом, случайно, он об этом никогда не упоминал. А Ильфа и Петрова любил. Особенно Ильфа.
Я встречал его у Булгакова несколько раз. Он приходил в суконной курточке вместо пальто, в кепи, сдвинутом набок. Смотрел на Булгакова с нескрываемым интересом, с любопытством женщины, словно примеривался к нему, старался уловить, понять самое главное в поведении этого человека, избравшего столь нелегкий и, как казалось тогда, безнадежный литературный путь. Булгаков оживлялся в его присутствии, с головой окунаясь в разговор.
В шутках их, подчас беспощадных, когда говорили они о писателях-делягах, способных на подлость, было полнейшее единодушие. И, странно сказать, Булгаков выглядел немного мягче и снисходительнее, чем Ильф, порядком издерганный литературной маетой.
Именно таким я видел его вскоре после возвращения из Америки, которую он изъездил вместе с Петровым вдоль и поперек на автомобиле. Это было уже незадолго до его смерти. Он вернулся угрюмым, больным, рассказывал отдельные главы «Одноэтажной Америки», и то, что я слышал в устном рассказе, было гораздо более зло, чем потом написано, — не так смешно, а, скорее, желчно. По ходу рассказа то и дело возникали у него сравнения с нашей жизнью. И, мрачнея, он говорил, что нельзя было не думать об этом во время путешествия, душу выкручивало от досады, от обиды, черт знает от чего, но хитроумный Евгений Петров вовремя исправлял его черновые записи, а то и книги бы никакой не получилось…
Рассказывая, он оживлялся, но затем им опять овладевала какая-то полусонная вялость. Он нетерпеливо пригубливал некрепкую нежинскую рябиновку и к концу вечера совсем помрачнел. Булгаков развлекал его как мог.
— Вы не думайте, мне тоже удалось показать себя на международной арене, — говорил он, подзадоривая гостя. — Я был недавно в числе приглашенных на прием в американское посольство. Должен сказать, что сначала поежился — стоит ли пускаться в столь опасное путешествие? Вообще я иностранцев побаиваюсь. Они могут окончательно испортить мне жизнь. Послушайте, ну что они там про меня пишут? Будто я арестован, замучен в чека, помер… Голубчик мой, хоть вы объяснили бы, что так нельзя! А вы заметили, что они приходят в возбуждение не от литературы нашей, а лишь от тех писателей, которые у нас хоть чуточку проштрафились. Эх, эх. Вот и за меня схватились. Не нравится мне это, Илья Арнольдович. Но, знаете ли, в американское посольство я пошел. Я нарочно пошел! Мне хотелось доказать, что я жив и что я необыкновенно хорошо воспитан — готов к светской беседе и не растеряюсь перед любым набором ножичков и вилочек — знаю, за какую взяться. Словом, я был во всеоружии (это был как бы мой ответ вашим заграницам), но светская беседа меня все-таки подвела. Любезный советник Наркоминдела представил меня некоему полноватому, краснощекому немцу и исчез. Немец, приятнейше улыбаясь, сказал: