Изменить стиль страницы

Так человек идет от желания к желанию, от страдания к страданию, от восторга к восторгу, от разочарования к разочарованию, от сожаления к сожалению, от забвения к забвению, вплоть до того дня, когда любовь не сублимируется, наконец, под воздействием возраста, и другие эмоции, эстетические и прочие, не возобладают над ней.

Извращение

Пруст был одним из первых среди крупных романистов, кто осмелился отвести гомосексуализму то место, которое он действительно занимает в современных обществах, и которое античные авторы признавали без всяких оговорок. До него один лишь Бальзак всерьез изобразил Содом в Вотреновском цикле и дал набросок Гоморры в «Златоглазке».[172] Пруст, страстный почитатель Бальзака, изучал эти прецеденты со своей обычной дотошностью, и в его неизданных Тетрадях мы находим следующий примечательный отрывок:

«По поводу того, что на обороте: когда я скажу извращенный, поставлю в примечании: «Бальзак со смелостью, которую я бы весьма хотел взять примером, если бы смог, употребляет единственное слово, которое мне бы подошло: «О! Понимаю, — сказал Шелковинка, — он кое-что задумал и хочет повидать свою тетку, того должны казнить скоро». Чтобы дать общее представление о персонаже, которого заключенные, надзиратели и надсмотрщики зовут теткой, достаточно будет привести этот великолепный ответ директора одного из центральных исправительных заведений покойному лорду Дарэму, посетившему за время своего пребывания в Париже все тюрьмы… Директор брезгливым жестом указал на одну камеру: «Туда я вашу светлость не поведу, потому что это отделение теток». — «Оу! — сказал Дарэм, — что это такое?» — «Третий пол, милорд». (Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок»).

Это словцо особенно пригодилось бы в моем произведении, где достойные его персонажи почти все люди пожилые и почти все светские; оно было бы вполне к месту на светских сборищах, где они судачат, разодетые и нелепые. Тетки! В одном лишь слове видна вся их чинность и наряды; в одном лишь слове, облаченном в юбки, видишь среди светского собрания их хохолки и слышишь разномастное кудахтанье…»[173]

Бальзак был далек от того, чтобы до конца разработать эту богатейшую залежь романного вещества, которую составляет форма любви, способная столь поразительным образом сближать людей, которых все прочее в их общественной, политической и социальной жизни разделяет. Пруст полагал, что ему надо гораздо дальше углубиться в этом исследовании, и описать тайные пути этого, в своем роде, международного франкмасонства, более сплоченного, чем ложа Великий Восток:

«…ибо оно основывается на тождестве вкусов, потребностей, опасностей, ученичества, знания, темных делишек, словаря, и где все члены, даже те, что не желают знаться с другими, тотчас же друг друга распознают по естественным или условным знакам, вольным или невольным, позволяющим нищему угадать одного из им подобных в вельможе, которому он закрывает дверцу кареты; отцу — в женихе его дочери; тому, кто хотел излечиться, исповедоваться, защищаться в суде — в пришедшем к нему враче, священнике, адвокате; все вынуждены хранить свою тайну, но, владея частью тайны тех, кого остальное человечество ни в чем не подозревает, и кому из-за этого самые невероятные приключенческие романы кажутся правдивыми, ибо в этой романической, анахронической жизни посол — приятель каторжника; принц, с некоторой непринужденностью манер, приобретенной благодаря аристократическому воспитанию и недоступной мелкому буржуа, выходя от герцогини, отправляется на свидание с апашем; это отверженная часть людской общности, но часть внушительная; ее подозревают там, где ее нет, но зато там, где о ней и не догадываются, сна у всех на виду, нахальна и безнаказанна; ее приверженцы повсюду — в народе, в армии, в храме, на каторге, на троне; наконец, по меньшей мере, изрядное их число живет в льстивой и опасной близости с людьми другой породы, провоцирует их, заигрывает с ними, говоря о собственном пороке так, будто не имеет к нему отношения — игра, которую облегчает ослепление и лицемерие других, игра, которая может длиться годами, вплоть до того дня, когда разразится скандал и этих укротителей растерзают, а пока они вынуждены скрывать свою жизнь, переводить свои взоры с того, чем хотели бы полюбоваться, на то, от чего хотели бы отвернуться; менять род многих прилагательных в своем словаре — легкая общественная повинность в сравнении с той, внутренней, которую их собственный порок, или то, что неточно именуют этим словом, налагает на них — не относительно других, но относительно самих себя, да так, что им он не кажется пороком…»[174]

Разрабатывать эту тему — запретную или сосланную в закрытые фонды библиотек — для романиста было рискованно, и даже опасно. Серьезность его произведения, красота языка могли стать ему защитой только у достойных его читателей, но тысячи других, вплоть до писателей и критиков, осудили бы его и покинули при одном лишь объявлении названия и темы. Марсель Пруст знал это и готов был потерять большинство своих друзей, когда появится настоящий Шарлю. Но уважение к правде он почитал за самую главную добродетель художника; он видел, какую огромную роль играет отклоняющаяся от нормы любовь, и испытывал неодолимую потребность искренне высказаться об этой проблеме. Он был далек, очень далек от того, чтобы желать скандального успеха. Читатель, который стал бы искать в его книге скабрезные описания или разнузданные сцены, был бы разочарован. Роман Пруста, несмотря на обсуждаемые темы, гораздо более целомудрен, например, чем «Исповедь» Руссо, который столь снисходителен к нечистому сластолюбию. Среди обитателей Содома нет никакого Казановы, а у гоморреянок ничто не напоминает двусмысленного очарования «Песен Билитис».[175] Его книга ничуть не более чувственна и шокирует не больше, чем сочинения Фабра или Жана Ростана о любовных повадках какого-нибудь вида животных. Это не значит, что он хотел свести человеческую жизнь к скотству, напротив, мы видим, что он указывает и сам встает на путь избавления, но, наблюдая проявления желания, Пруст ведет себя как натуралист. Мужеженщина привязывается к мужчине, «как садовый вьюнок тянет свои усики туда, где стоят мотыга или грабли». Господин де Шарлю устремляется к жилетнику Жюпьену «словно шмель к орхидее, которую он один способен опылить». Наблюдаемый объективным экспериментатором, человек извращенный предстает как существо, обусловленное с детства. Он безотчетно несет в себе определяющие его элементы:

«Когда ты молод, тебе о твоем гомосексуализме известно не больше, чем о том, что ты поэт, сноб, мерзавец. Сноб это не тот, кто любит снобов, но тот, кто не может видеть герцогиню, не найдя ее очаровательной; гомосексуалист это не тот, кто любит гомосексуалистов, но тот, кто, видя африканского стрелка, хотел бы сделать его своим другом. Однако человек прежде всего существо центробежное, которое не знает самого себя, бежит от себя, стремится к созерцанию собственных грез вне себя, и считает, что получил свое побуждение извне. Он устремляет свои взоры далеко от себя, на остроумную герцогиню, на бравого африканского стрелка, и артистические пристрастия склоняют его к мысли, что это их чарам он поддался, а не какому-то нелепому недостатку собственного характера или изъяну темперамента. Только когда оборот мысли вокруг Я свершился, когда разум человека, выйдя за пределы самого себя, видит его со стороны, словно кого-то другого, слова: «Я сноб, я гомосексуалист» формируются в его мозгу, не срываясь, однако, с губ — ибо он приобрел тем временем довольно лицемерия, чтобы вести речи, которые гораздо лучше замаскируют его истинные чувства, нежели откровения, которые он высказывал слишком неосторожно, когда еще не знал их смысла…»[176]