Марсель Пруст своей матери:
«…Не делай мне перевод; я сам его сделал. Разберись, если хочешь (устно), с предисловием к «Сезаму» Я так безумно работал, что пишу тебе лишь эти несколько слов».
Понятно, что Пруста и Рескина объединяло некое избирательное сходство. Как и Рескин, Пруст принадлежал к семье крупных образованных буржуа; как и Рескин, он был в детстве опекаем слишком нежными родителями и проводил свои дни в саду, с пристальным любопытством наблюдая птиц, цветы и облака. Оба дебютировали как богатые дилетанты; подобная жизнь, возможно, имеет свои опасности, поскольку лишает ребенка или молодого человека контакта с реальным миром, но, с другой стороны, оставляя его кожу более чувствительной и обеспечивая ему возможность более длительных размышлений, позволяет достичь особой и очень редкой чуткости к нюансам. «Рескин высказал, — писал Пруст Лори, — одну очень возвышенную вещь, которую мы должны держать в уме каждый день, когда говорил где-то, что две великих заповеди Божьих это: «Трудитесь, покуда есть у вас свет» и «Будете милосердны, покуда есть у вас милосердие». В этом и есть подлинный Пруст; в этом он и нашел себя. «Именно сила гения побуждает нас любить мысль, которую мы ощущаем более реальной, чем самих себя». Посвящая пять-шесть лет изучению Рескина, Пруст предписал себе некую духовную дисциплину, которая обеспечила ему полное развитие. «Я хочу, чтобы этот перевод вышел живым, по крайней мере, верным — верным как любовь и милосердие».
Он и вышел живым; и было бы весьма недостаточно говорить о переводе, когда переводчик обогатил оригинальное произведение предисловием и примечаниями, которые выходят за его пределы. Пруст присоединился к мысли Рескина, ассимилировал ее, то есть, преобразовал в свою собственную материю. «Нет лучшего способа прийти к осознанию того, что чувствуешь сам, нежели попытаться воссоздать в себе то, что чувствовал мастер. В этом глубоком усилии именно свою мысль вместе с его мы выставляем на свет…» Как только Пруст познакомился с книгами Рескина, он понял, что они откроют ему целую сторону света, неизвестную ему ранее, и обогатят его собственную вселенную городами, памятниками и картинами, которыми он доселе не обладал и которые не мог постичь.
«Так оно и было на самом деле; вселенная вдруг снова обрела в моих глазах бесконечную ценность. И мое восхищение Рескином придавало такую важность вещам, которые он заставил меня полюбить, что они показались мне даже более ценными, чем сама жизнь. Это произошло в обстоятельствах, когда я буквально считал, что мои дни сочтены; я отправился в Венецию, чтобы смочь перед смертью приблизиться, прикоснуться, увидеть воплощенными в дворцах, обветшалых, но еще стойких и розовых, идеи Рескина о бытовой архитектуре Средневековья…»
Рескин был для Пруста одним из тех умов-посредников, которые необходимы в начале жизни, и даже всю жизнь, для соприкосновения с действительностью. Рескин научил его видеть, а главное — описывать. Врожденный вкус к бесконечно малым величинам в деталях, гурманская манера смаковать цвета и формы были для них общими.
В создании произведения искусства оба отводят очень большое место познаниям. Рескин говорил, что каждая скальная порода, каждая разновидность почвы, каждый род облаков должны быть изучены и воспроизведены с геологической и метеорологической точностью; Пруст стремился описывать чувства с точностью медицинской. Рескин испытывал потребность пожертвовать всеми своими обязанностями, всеми радостями, вплоть до собственной жизни, ради того, что было для него единственно возможным способом общения с действительностью. Пруст тоже полагает, что самый настоятельный долг для художника — это его собственный контакт с реальностью. «Эта Красота, — говорил он о Рескине, — которой он посвятил свою жизнь, была осмыслена им не как некий объект наслаждения, созданный, чтобы очаровать его, но как реальность, бесконечно более важная, чем жизнь, как то, за что он отдал бы и собственную. Отсюда, как вы увидите, вытекает вся эстетика Рескина…» Отсюда же, в значительной части, вытекает эстетика и этика самого Пруста.
От своих бабушки и матери он унаследовал любовь к французскому семнадцатому веку и понимание его. Без Рескина ему не хватало «понимания Средневековья, чувства истории и, не знаю, какой-то естественной дружбы с исчезнувшими предметами, какого-то чувства их присутствия». Именно благодаря любви к Рескину он открыл сокровища наших соборов, изучал Эмиля Маля и обращался к нему, нарочно съездил в Руан, чтобы отыскать один персонаж на Портале Книгопродавцев, описанный Рескином, вместе с д'Альбуфера и Луизой де Морнан предпринял путешествие в Везле и Сане.
Пруст Жоржу де Лори:
«Поутру безумное желание нарушить невинность спящих деревушек (читайте правильно: спящих деревушек, а не девушек), тех, что на Западе, в остатках меркнущего лунного света, тех, что на Востоке, прямо в лучах восходящего солнца, однако сдержался, остался в поезде. Прибытие в Авалон около одиннадцати часов; посетил Авалон; взял экипаж и через три часа добрался до Везле, но в невероятном состоянии. Везле — нечто изумительное, городок в швейцарском духе, стоит в одиночестве на горе, возвышающейся над прочими, видимый отовсюду в гармонии с самым захватывающим пейзажем. Церковь огромна и похожа как на турецкие бани, так и на Собор Богоматери, сложена поочередно из черных и белых камней, этакая дивная христианская мечеть… Вечером вернулся в Авалон, в такой горячке, что невозможно было раздеться. Провел всю ночь на ногах. В пять утра узнал, что есть поезд, отправляющийся в шесть часов… Сел на него. Приметил маленький средневековый городок, что зовется Семюр, и в десять часов прибыл в Дижон, где увидел прекрасные вещи и эти знаменитые гробницы герцогов Бургундских, о которых муляжи не дают никакого представления, потому что оригиналы разноцветные. И в одиннадцать часов вечера прибыл в Эвиан…»
Но особенно решительно Рескин повлиял на Пруста в том, что касалось стиля. «Рескин незримо обитает в эстетике Пруста». Прочитайте сделанные Рескином описания волны, драгоценного камня, дерева, цветочного семейства; в хорошем переводе они вполне могли бы принадлежать Прусту. «Когда, — пишет Габриель Муре, — в «Камнях Венеции» Рескин, описывая собор Святого Марка,[104] говорит о «его немеркнущем и затененном блеске, подобном свету, проникающему сквозь ветви Эдемского сада, когда — давным-давно — его врата были доверены ангельской страже» и о «дивной сумятице, среди которой подгрудные ремни греческих коней напрягаются их золоченой мощью, и Лев Святого Марка является на синем, усеянном золотыми звездами фоне, пока наконец, будто в экстазе, малые арки не разобьются в клокотании мрамора и не взметнутся в небо снопом резной пены — словно буруны Лидо, скованные морозом, прежде чем выплеснуться на берег, были руками морских нимф инкрустированы кораллами и аметистами…» разве не кажется, будто читаешь пассаж из Пруста?
В предисловии к «Сезаму и Лилиям», озаглавленному «Дни чтения», мы натыкаемся на богатую жилу того же месторождения, что питает и «Поиски утраченного времени». Теперь Пруст понял многое из главного. Благодаря Рескину он знает, что совершенно неважно, из какой материи создается произведение, и что он сможет написать шедевр, просто изображая сад своего детства, комнату, городок, семью. «Поскольку именно действие любви пробуждают в нас поэты, заставляя придавать буквальное значение вещам, которые для них являются лишь знаками личных эмоций». Мало важны пейзажи и описанные персонажи: «Показывает их нам иными и более прекрасными, чем весь остальной мир, то, что они несут на себе, словно неуловимый отблеск — впечатление, которое они дали гению…»
Он понял также то, что в «Сване» станет евангелием бабушки: что совершенство складывается из простоты средств, сдержанности и обаяния, и что «есть два типа второразрядных писателей: те, которые пишут слишком плохо, и те, которые пишут слишком хорошо». Все его заметки о стиле в предисловии к «Сезаму» отличаются безукоризненной и скрупулезной точностью: «Самые знаменитые стихи Расина на самом деле являются таковыми потому, что очаровывают какой-то фамильярной смелостью языка, перекинутой словно дерзкий мост меж двух берегов кротости: «Я ветреный тебя любил, что сделал бы я верный?» А какое наслаждение доставляет прекрасная встреча этих двух выражений, почти обыденная простота которых придает смыслу, словно некоторым лицам у Мантеньи, столь нежную полноту, столь прелестные краски: