Интеллектуальный грех все-таки грех; это не снобизм в чистом виде. Русту нравилось изучать, как в Париже, так и в Илье, формирование в ходе истории социальных рамок, и как эти одряхлевшие, прогнившие рамки разрушались. Монтевидейский был великолепным образчиком, а место в его свите — превосходным наблюдательным постом. Он требовал преклонения; Марсель, чтобы лучше наблюдать, платил эту дань. «Однако произнесенные нами чрезмерные слова подобны переводным векселям, по которым нам придется платить всю свою жизнь». Чтобы улестить Монтевидейский избытком своих прилагательных, Марсель был обречен всякий раз подниматься тоном выше. Но он не считал лесть серьезным недостатком. «Лесть порой всего лишь излияние нежности, а откровенность — пена неприязни». Говорили, что он заискивал; его же наиболее полно проявлявшаяся дружба была направлена к существам, которые не давали ему ничего, кроме удовольствия от их присутствия. Таков Ретиналь Ан, таков молодой англичанин Билли Хит, умерший в возрасте двадцати двух лет, и тени которого Руст посвятил свою первую книгу: «Моему другу Билли Хиту, скончавшемуся в Париже 3 октября 1893 года…»
«По утрам я часто встречался с вами в Булонском лесу; заметив меня, вы ждали под деревьями, стоя, но расслабившись, похожий на тех вельмож, которых писал Ван Шейк, и чье задумчивое изящество было вам так свойственно. Действительно, их изящество, как и ваше, заключалась не столько в одежде, сколько в самом геле, а тело, казалось, получило его и продолжало беспрерывно получать от души: это изящество духовное. Впрочем, все способствовало тому, чтобы подчеркнуть это меланхоличное сходство, вплоть до служившей фоном листвы, под сенью которой Ван Шейк нередко останавливал прогулку какого-нибудь короля; как и многим из тех, кто были его моделями, вам предстояло вскоре умереть, и в ваших, как и в их глазах, тоже видно было чередование теней предчувствия и мягкого света покорности судьбе. Но если грация вашей гордости по праву принадлежала искусству Ван Рейка, то таинственной насыщенностью своей духовной жизни вы были достойны скорее Леопардовый да Вини. Часто, подняв палец, с улыбающимися и непроницаемыми глазами, обращенными к какой-то загадке, о которой вы молчали, вы виделись мне леопардовым Иоанном Крестителем. Мы тогда мечтали, почти готовились жить друг с другом как можно теснее, в окружении избранных, благородных женщин и мужчин, подальше от глупости, порока и злобы, чтобы чувствовать себя в убежище от их пошлых стрел…»
Сван полюбит Одетту, потому что увидит в ней Сепфору, дочь Иофора, написанную на одной из фресок Сикстинской капеллы;[57] так и Пруст любил Вилли Хита, потому что тот виделся ему Иоанном Крестителем Леонардо. Это посвящение прекрасно. В нем угадывается, сколько тонкости могло быть в дружеской привязанности, которую злопыхатели отравляли своими стрелами, а также безысходная грусть красивого подростка, отправившегося во фраке и с цветком в петлице открывать свет. Некоторые пассажи из его Тетрадей воскрешают в памяти эту пору нежности, тревоги и чистоты:
«…Иногда у них появляется друг, ровесник или моложе, к которому они питают пылкую нежность, и тогда пуще самой смерти боятся, (что тот) сможет познать когда-нибудь их грех, порок, составляющий их стыд и угрызения совести… К счастью, они считают его неспособным на это, и к их нежности добавляется нечто вроде почтительного уважения, какое повеса может испытывать к юной непорочной девушке, и которое толкает их на величайшие жертвы… Если же в трауре они отважатся прикоснуться губами к их челу, то этого счастья будет довольно, чтобы воспламенить весь остаток их жизни…»[58]
Чтобы посмеяться над этой страничкой, надо быть изрядно черствым — или изрядно глупым. Пруст тогда боролся с самим собой. К одной из своих первых новелл он поставит эпиграфом следующую фразу из «Подражания Христу»[59]: «Чувственные желания влекут нас туда и сюда, но вот миг прошел, и что же вам остается? Угрызения совести и томленье духа. Выходят в радости, а возвращаются часто в печали, и услады вечера удручают утро. Так чувственная радость сперва льстит, но в конце ранит и убивает…» Ему искренне хотелось поддерживать эти привязанности на уровне духовной общности. Но извращенная любовь остается любовью со всеми ее бурями, сколько бы ни тщилась она походить на глубокую и верную дружбу.
ГЛАВА III
Первые литературные опыты
Любителем называют того, для кого поиск Прекрасного отнюдь не является ремеслом, и к этому слову никогда не относятся благосклонно.
«Пир»
Желание писать по-прежнему мучило его. Вечерами, когда он «застольничал» в домах, куда его приглашали ради его ума, все эти «Бришо, Саньеты, Норпуа разглагольствовали перед каминной решеткой из золоченой бронзы» госпожи Строс или госпожи де Кайаве. «Звезды застолий» тогда звались Бурже, Франс, Брошар, Вогюэ, Мопассан, Порто-Риш, Эрвьё, Эрман, Вандерен. Марсель Пруст курил им фимиам и оценивал их. Они же, пораженные проницательностью его ума, сожалели, что он сам ничего не пишет.
Как вам удается, господин Франс, — спрашивал он, — как вам удается знать столько всего?
— Очень просто, мой дорогой Марсель: в вашем возрасте я не был таким красавчиком, как вы; я никому не нравился; я не бывал в свете, а оставался дома и читал, читал без остановки.
Его однокашники по Кондорсе уже пробовали себя на разных поприщах. Жак Визе стал экстерном в больнице Отель-Дьё; Фернан Грет опубликовал свои первые стихи и готовился получить степень лиценциата филологических наук; Анри Рабо, ученик Массне, уже мог надеяться на Римскую премию. Марсель все еще колебался, а друзья удивлялись его прилежному безделью. Чего бы он не сделал, если бы захотел? В 1892 году Фернан Грег написал с Марселя «Портрет пером»:
«Фабрицио, который хочет быть любимым, и в самом деле любим. В глазах женщин и нескольких мужчин он обладает красотой… Он обладает также тем, чего довольно, чтобы обеспечить ему дружбу большинства людей, обаянием: обаянием обманчивым, с виду пассивным, но на самом деле очень активным. Кажется, будто он отдает себя, а сам берет… Его друзьями по очереди перебывали все, кого он знал. Но, поскольку он не столько любит своих друзей, сколько себя самого в них, то не замедляет покинуть их с такой же легкостью, с какой изловчился привязать к себе. Эта ловкость неописуема: скажу ли, что он изобретателен на похвалы, всегда умеет нащупать чувствительное место в любом тщеславии, более того, не льстит тем, кто этого не любит, что является еще одним способом понравиться им? Скажу ли, что он умеет ждать целый час под дождем или снегом друга, которого бросит через пару недель, а через год-два попросит повторить его имя, чтобы вспомнить лицо? Ничто из этого не способно очертить предел ловкости, с какой он умеет обольщать… Он обладает гораздо большим, нежели красота, или обаяние, или остроумие, или ум; он обладает всем этим вместе, что делает его в тысячу раз более неотразимым, чем самая гениальная его лесть…»
То была пора символизма, и новоиспеченные литературные журналы расцветали, как боярышник в мае. Выпускники Кондорсе: Грег, Пруст, Визе, Луи де Ла Саль, Даниель Галеви, Робер Дрейфус, Робер де Флер, к которым присоединились Леон Блюм, Габриель Трарьё, Гастон Арман де Кайаве и Анри Барбюс тоже решили основать свой. Каждому из основателей надлежало вносить по десять франков в месяц, чего должно было хватить на один ежемесячный выпуск в четыреста экземпляров. Поиск названия вызвал горячие споры. Робер Дрейфус предложил «Хаос», другие: «Разногласия», «Разное и Мнения», «Литературная анархия», «Смесь», «Робкий журнал», «Обзор мнений», «Независимость», «Периодическая выходка», «Журнал Будущих и Неопределенно-личных», «Литературно-художественное обозрение», «Пути в тумане», «На ощупь», «На прогалине», «Гитары» и т. д.