Изменить стиль страницы

— Пленных сдадите в штаб батальона. Принесете расписку. Вернуться вам к девяти ноль-ноль.

— Есть! — сказал обрадованный Каширин. — Как будет по-немецки быстрее?

— Шнеллер, — сказал я.

В избе было очень жарко. Мы разбросали на полу сено, сверху постелили плащ-палатки, под головы положили противогазы, на них — шапки и легли спать. Первый раз за эти дни мы спали в тепле, разувшись, и наши портянки и валенки сушились на огромной, так и пышущей жаром русской печи. Засыпая, я подумал о Каширине: наверное, он почти бегом спешит в свою деревню, покрикивая на пленных: «Шнеллер! Шнеллер!»

Однажды он показал мне фотографию своей жены. Это была простая русская женщина с большими радостными глазами. Она смотрела с фотографии, чуть улыбаясь. Так улыбаются только люди, у которых очень хорошо и чисто на душе. На ней была ситцевая кофточка, на шее крупные дешевые бусы. Все это очень шло к ней.

Проснулся я посреди ночи, неизвестно отчего. Может быть, от жары, а может, оттого, что мне захотелось пить. Но я тут же забыл, отчего проснулся. Мне вдруг стало тревожно. Ощущение какой-то неумолимо надвинувшейся беды охватило меня.

На столе горела прикрученная лампа, попискивала рация. Радист записывал ее попискивание на бумагу. На пороге, подперев кулаками голову, сидел Каширин. Я взглянул на часы — было три часа ночи.

— Каширин, — сказал я, — в чем дело?

Солдат вскинул голову и поднялся с порога. Даже при тусклом свете прикрученной лампы было хорошо видно его суровое, словно осунувшееся за эту ночь, лицо.

— Пленные доставлены, товарищ капитан. Вот расписка. — Он снял шапку и вытащил из-под ее подкладки листок бумаги, исписанный размашистым почерком адъютанта батальона.

— Ладно, — нетерпеливо сказал я. — Как дома? Почему вы так рано вернулись?

— У меня уже нет дома, — глухо проговорил он. — Никого нет: ни матери, ни сына, ни жены. — Он говорил это, глядя куда-то в сторону остановившимися, сухо и зло блестевшими глазами. Даже старуху, даже мальчонку не пощадили… А что он, мальчонка, им сделал, что? Соседи сказывали — жену-то они раньше, как ворвались в избу: коммунистка, солдатка, мол… И из пистолета в нее… всю обойму… А потом вывели старуху с мальчонкой-то, а он не понимает, дурачок, с бабкой за руку стоит… — простонал Каширин, хватаясь за голову.

Я усадил солдата на скамейку около стола. Он оперся локтями на стол и стиснул голову своими огромными ручищами. Что я мог сказать ему, когда такое вот горе? Я стоял возле Каширина, мучительно подбирая слова утешения, но все они казались мне сейчас тусклыми, незначительными и пустыми по сравнению с тем, что произошло. Я с надеждой и нерешительностью посмотрел на радиста, словно тот мог помочь мне найти нужные для такого случая слова. Но радист был растерян и встревожен не меньше меня.

— Ну, теперь пощады от меня не будет никому! Был добрый русский солдат, не стало такого, весь вышел, — заговорил вдруг Каширин, отняв ладони от лица и прямо, пристально глядя перед собой. — Нету теперь такого солдата Каширина. Камень у него здесь вот, — он приложил руку к груди. — Камень, булыжник. И никому теперь, ни военным, ни штатским, не уйти вот от этих рук. — Он сжал кулаки, потряс ими над столом. — Мне бы только до логова ихнего добраться… Мне все равно теперь. Мне рассчитаться надо, и я рассчитаюсь…

Было бессмысленно говорить сейчас, что он не прав, и я отложил этот разговор до того времени, когда он успокоится.

Однако и несколько дней спустя мне не удалось разубедить его.

Каширин был непреклонен. Выслушав меня, он сказал:

— Нет, товарищ капитан, я знаю, как мне вести себя с ними. У меня теперь одна думка — поскорее до логова ихнего добраться. Тогда я расквитаюсь!

— Ладно, ступайте, — сказал я, подумав, что со временем у него это все-таки пройдет, должно пройти.

Однако, когда мы вступили в бой, мне пришлось убедиться в обратном. У Каширина ничего не прошло, он стал еще яростнее и злее. Он бесстрашно рвался вперед, увлекая за собой других солдат. Он торопился скорое попасть в фашистское логово.

Кроме того, что Каширин обладал страшной физической силой, он был великолепный стрелок. А тут еще прибавилась эта яростная ненависть к гитлеровцам… И смерть будто отступила перед ней, перед этой святой ненавистью русского солдата. Пули, словно сговорившись, облетали, как говорят, «не брали», его. А Каширин шел напролом, лез в самые жестокие схватки.

Скоро случилось вот что.

Это было уже, когда мы подходили к границам Пруссии; Искусно замаскированный фашистский дзот преградил нам путь. Мы лежали на осенней сырой земле. Моросил дождь, а нам нельзя было поднять головы. Вдруг я услышал, как кто-то подле меня сказал:

— Я их сейчас уберу.

Это был Каширин. Не успел я ответить, а он уже пополз в обратную сторону, скрылся в кустах. Прошло минут двадцать, и мы снова увидели Каширина. Он подбирался к дзоту совсем с другой стороны. По нему почему-то не стреляли, и Каширин спрыгнул скоро в небольшую траншейку, выбрался из нее на дзот и зашвырял амбразуру гранатами. Потом кинулся к двери, стреляя на ходу. Когда мы подбежали, все уже было кончено. Каширин сидел на земле, свесив ноги в траншейку, и скручивал папироску. В дзоте и возле распахнутой двери лежало пять мертвых фашистов.

— Пленных не было? — спросил я.

— Не было, — сказал Каширин, спрыгнув в траншейку, и отвел глаза в сторону.

А часом позже я слышал, как он говорил, сидя возле костра:

— Теперь уж не много. Скоро доберусь, поквитаемся.

— Зол ты, — заметил Койнов.

— Будешь зол…

— С тебя хватит.

— Нет, не хватит, их там еще много…

Этот нечаянно подслушанный мной разговор еще больше укрепил меня в мысли, что Каширин, если не смотреть за ним, может натворить много бед. Как раз в это время был ранен мой ординарец, и я решил взять Каширина на его место: все-таки на глазах все время будет человек. Он отнесся к этому совершенно равнодушно. Ни радости, ни удивления, ни огорчения — ничего не отразилось на его суровом лице. Выслушав меня, Каширин сказал: «Есть!» — повернулся на каблуках и пошел во взвод за своим вещевым мешком.

А мы уже вступили в Пруссию.

Стояла весна, было солнечно и тепло. Взяв несколько городков, мы остановились в одном из них на отдых, и фронт за одну ночь далеко откатился от нас. За все время мы не встретили ни одного жителя, поэтому, когда утром солдаты привели ко мне старика и мальчика, прятавшихся в подвале, я решил сразу же допросить их. Каширин сидел рядом со мной, мы завтракали. Увидев задержанных, он вцепился пальцами в край стола, подался грудью вперед, коршуном уставился на них: вот они, те, к которым рвался он с такой яростью!

Старик вошел не спеша, у него, наверно, болели ноги. Он с трудом передвигал ими. Это был морщинистый, немного обрюзгший, седоусый немец. Подойдя к столу, он, должно быть по привычке, вытянул руки по швам, но потом, спохватившись, торопливо сдернул с седой взлохмаченной головы кепку. Рядом с ним стоял бледный мальчик лет восьми. Он, видно, не знал, как надо держать себя, и во всем копировал старика. Когда тот встал по команде «смирно», мальчик, взглянув на него ясными, доверчивыми глазами, тоже вытянул руки по швам. Старик сдернул кепку, и мальчик, поглядев на него снизу вверх, поспешил сделать то же самое, а потом опять посмотрел на старика, словно спрашивая, хорошо ли он поступает. Но старик не обращал на него никакого внимания.

— Ви ист ир форнаме унд фамилиеннаме? — спросил я, заглядывая в словарь.

— Если вам трудно говорить по-немецки, я могу отвечать на русском языке, — довольно правильно сказал старик.

— Кто вы такой и почему вы остались в городе?

— Мне некуда уходить отсюда. Нет смысла уходить от самого себя. Мы сегодня доели последний кусок хлеба. Там для нас тоже хлеба нет…

— Откуда вы знаете русский язык?

— В прошлую войну я три года был у вас в плену, а последнее время работал вместе с русским парнем здесь, в этом городе. Он тоже маляр.