Изменить стиль страницы

Когда начала стрелять эта пушка, фашисты, бежавшие к деревеньке, разом повернули и побежали в сторону, к лесу. А на деревню с трех сторон бежали наши. Среди них был рыжий неутомимый Рябов. Пулеметчики, нагнавшие его в канаве, теперь опять отстали.

Из лесу по фашистам хлестнули длинной очередью из станкового пулемета. Они кинулись обратно, но в деревню уже вбежали наши, и Рябов, остановившись на краю ее, кричал пулеметчикам, чтобы прибавили шагу.

Деревеньку гитлеровцы спалили неделю назад. Пожар слизнул соломенные крыши, с треском, как собака кости, сожрал бревна стен и, облизываясь, затихая, развалился на пепелище. А в это время в лесу, прячась от фашистов, плакали женщины и старики угрюмо и безмолвно смотрели на зарево.

После пожара три дня бушевала метель. Она трудилась засучив рукава. Так работает чистоплотная хозяйка, избавившаяся от неугодных постояльцев.

Наступление продолжалось. И когда метель успокоилась, наши вплотную подошли к сожженной деревеньке, от которой не осталось даже пепла и головешек; среди чистых сугробов стояли, как раздетые, похолодевшие печи. Только на самом краю, под горкой, виднелась единственная уцелевшая от пожара маленькая избенка.

Когда Рябов добежал до нее, снизу, от леса, уже вели пленных гитлеровцев, а стороной, поднимая стену снежной пыли, прошли танки с десантом.

Танки бросили на преследование противника. Он все время хотел оторваться, но ему не давали: сидели у него на плечах и били. Это началось, наверное, неделю или десять дней назад. Рябов забыл, в какой день. У него все перемешалось в голове, он очень устал. У него потрескались губы, и бессонница воспалила глаза. Иногда ему казалось, что он так устал, что больше не сделает ни шагу. Но командиры, обожженные ветрами, метелью и мартовским солнцем, вели роту вперед, и Рябов шел, забывая, что не может идти.

Когда это началось, наша артиллерия всех калибров полтора часа ломала фашистскую оборону, а потом вылетели наши штурмовики. Они шли рычащими стаями по сто, по полтораста штук. Одни возвращались с бомбежки, другие летели им навстречу. Там, где они работали, все было окутано густым дымом. Но когда поднялась пехота, некоторые огневые точки гитлеровцев еще действовали. Их брали штурмом и расстреливали из противотанковых пушек, которые тянули на руках в боевых порядках пехоты молодцы артиллеристы.

Уцелевшая от пожара избенка, наверное, даже в молодости, когда еще были свежи и ярки ее смолистые витые карнизы и веселые резные петушки, не видела в своих стенах столько народу. Автоматчики заняли на полу и на лавках самые лучшие места и уже спали. Пулеметчики, которые выручили Рябова в канаве, теперь сидели среди спящих и ели хлеб с салом.

В избе плакала девочка. Рябов не обратил бы на это внимания, если бы не женщина, сидевшая рядом с девочкой на печи, свесив ноги, обутые в серые большие валенки. Испуганно взглянув на Рябова, женщина нервно крикнула:

— Цыть, не реви! — Этот окрик остановил его у порога.

Но тут добрый старушечий голос с мягким, всепрощающим укором произнес:

— Бог с тобой, Настасья! Теперь можно. Пусть теперь поревет… Ништо…

И Рябов увидел около окна маленькую сухонькую старушку, у ног которой, как преданные сыновья, разметались во сне автоматчики.

— У нас так-то вот заревел спросонок мальчонка, — пояснила она Рябову, — а фашисты его, босого, и выгнали ночью на мороз. Она и боится. Не привыкла еще… Проходи, желанный, проходи. Устали вы, детушки наши родные. Трудно вам: все в огне, все в битве. И выспаться некогда. Что он, проклятущий, наделал, что наделал…

— Ничего, мать, отдохнем, когда врага побьем, — бодро сказал Рябов, а сам оглянулся, ища, где бы прилечь. Про себя он решил не упускать подходящего момента и выспаться.

— Ну вот, приходит в избу фашист, — рассказывала старушка кому-то, сидевшему, в темном углу, — а старик мой в ту пору в новых валенках был. Хорошие валенки, черные, с высокими голенищами, теплые-теплые. Мы их валяли из своей шерсти у знакомого шаповала. Хороший такой мужчина был, непьющий. Приходит, значит, фашист, а старик сидит у печки на лавке. У него к погоде спину ломило. Он ее тогда все у печки грел. Сядет на лавку спиной к печке, и так вроде ему легче. Успокаивался…

Высмотрев себе место, Рябов стал пробираться, осторожно шагая через спящих. Уселся, подложил под голову шапку и закрыл глаза. Дверь избы то и дело открывалась, и входили новые люди. Вошел комбат. Ему уступили место на лавке, он облокотился на стол и подпер голову кулаком. А старушка продолжала рассказывать, и ровный голос ее никому не мешал спать.

— Сидит так-то вот мой старик у печки на лавке, а фашист стоит вот этак у двери. Увидел на старике валенки и велит: «Снимай!» А старик мой упрямый был, страсть. Всю жизнь меня этим промучил, царство ему небесное. Погладил бороду и отвечает: «Снимешь валенки — так твои». И уперся ногой в пол. А как он упрется бывало так-то ногой, с него сыновья втроем снять не могли. Такая у него сила, стало быть, в ногах жила. Ну, подсел к нему фашист окаянный, и так и этак около ноги — а не снять. Рассердился, кричать стал. А старик сидит себе и сидит. Вскочил фашист, плюнул — и за дверь. Я еще тогда сказала старику-то, как тот ушел: «Отдай, мол, не с сыновьями связался». А он мне говорит: «Не обую я их в свои валенки. Не про них, шелудивых, они валяны». Только он это, батюшка мой, сказал, а в избу вваливается их человек никак восемь. Загалдели, схватили сейчас моего старика — и во двор… Пинали они его там, за бороду таскали… О господи!.. Так и погиб… Удавили его. Сняли, ироды, с него валенки и ушли…

Рябову показалось, что он спал всего лишь несколько минут. Открыв глаза, он увидел, что в избе по-прежнему светло, и не сразу понял, что это наступило утро другого дня. Горький рассказ старушки он помнил от начала до конца.

Он вышел во двор и зажмурился: его ослепило сверкание сугробов под лучами морозного утра.

Еще холодно. Но часа через три снег на дорогах станет мягким, и ледяные гребешки, оставшиеся от вчерашнего припека, будут потихоньку таять и меняться в форме. Тогда можно будет расстегнуть телогрейку. Шапка, всю зиму удобная и нужная станет тяжелой. Ее придется передвигать то на затылок, то на лоб, то набок — и все равно она будет мешать.

Поднявшись на горку, он остановился потрясенный: во всех печах, стоявших теперь на месте сожженных изб, горел огонь, и около них топтались закутанные платками женщины с ухватами и горшками. Они вернулись из лесу, и им негде было сварить обед.

Они варили обед на улице, каждая в своей печке. Ему показалось в эту минуту, что он не видел ничего страшнее: стоят среди сугробов печи, и в них варят обед. А на одной печи сидит мальчишка. На нем большая шапка колоколом; он притих, нахохлился, прижавшись боком к теплой трубе, из которой вьется в небо сизый дым.

— Вот как им трудно, — проговорил Рябов, растерянно разведя руками. И то, что он часами лежал на снегу, мерз под пулями, а потом вскакивал и бежал, потея и задыхаясь, вперед и вперед без отдыха, почти без сна, лишь вздремнув у походного костра и наглотавшись его едкого дыма, — все это вместе взятое, казавшееся раньше неизмеримо трудным, сейчас представлялось ему совсем пустяковым, и он добавил: — Даже труднее, чем нам.

Эта фраза, произнесенная им вслух, вывела его из оцепенения, в котором он находился. Он сел с автоматчиками на машину, но она долго не трогалась. Он не вытерпел, перегнулся к окну кабины и, покраснев от злости, закричал на шофера:

— Какого черта не едешь, если все давно сели!

И когда машина тронулась, он встал во весь свой могучий рост. Встречный холодный воздух ударил ему в лицо, он сощурился, и на глаза туманом набежала слеза, может быть, от ветра…

ХОЗЯИН

(Памяти Героя Советского Союза Крылова)

В этот жаркий день они не смогли продвинуться ни на метр. Они залегли под огнем фланкирующего пулемета. А перед ними — высота, на которой сидели фашисты. Высоту нужно было взять.