Между двух окон торцом к стене стоял письменный стол Марины Ивановны. По одну его сторону сидела она сама, а по другую — визави — двое незнакомых мужчин. Один из них говорил что-то настойчивым голосом, но что именно — Антонина Георгиевна не успела расслышать.
Ее потрясла эта неожиданная картина.
Потрясла прежде всего потому, что посреди письменного стола лежал пистолет.
Антонина Георгиевна повернулась, не сказав ни слова, вышла в коридор и спустилась к себе. Митрофан был один в кухне, и мать рассказала сыну увиденное.
Что это могло быть? Совершенно непонятно. Быть может, то был как раз день обыска 22 октября? Никакой даты, даже примерной, Айканов назвать не мог. Было ли это, когда Эфрон уже уехал? И это неизвестно, потому что мой информатор вообще очень редко встречался с Сергеем Яковлевичем, так что у него сложилось впечатление, что муж Цветаевой подолгу здесь не жил…
Митрофан Михайлович никакого объяснения не предлагал, он только хотел, чтобы эпизод стал мне известен. Он не помнил и не хотел придумывать, говорила ли потом его мать с Мариной Ивановной о случившемся, — может быть, да, а может быть, нет; во всяком случае, он сам больше ничего об этом не знает…
Вот, собственно, и все.
Какой смысл следует вложить в эту сцену — ответить я затрудняюсь. На одном настаиваю: Айканов эпизода не выдумал. Слушала я его в тот вечер внимательно, и весь облик этого человека внушил мне безусловное доверие. Да и какая выгода была ему все это придумывать?
На последние месяцы последнего лета во Франции они уехали в Див-сюр-Мэр, департамент Кальвадос, на западное побережье. Здесь была суровая и прекрасная природа — дюны, скалы, ровная линия морского побережья.
На море мать и сын ходят редко: слишком много народу и веселья на пляже, а вода холодная. Зато совершают, по обыкновению, дальние прогулки по холмам. Мур катается на велосипеде, а Марина Ивановна радуется, что он здесь меньше увлечен чтением газет…
Удалось ли тут Цветаевой хотя бы на время сбросить душевный гнет или ослабить его? Запасы могучей витальности ее натуры даже теперь были далеки от оскудения. Юрию Иваску весной 1935 года она писала: «Меня хватит еще на сто пятьдесят миллионов жизней!» Ее хватило с тех пор, во всяком случае, еще на шесть с лишним лет.
И каких!
Необычайная сила духа, черпавшая обновление, кажется, просто из воздуха, упрямо выталкивала ее на поверхность жизни, как бы ни был чудовищно тяжел камень, сбрасывавший ее раз за разом на дно. В этой способности к воскрешению и самообновлению было что-то сродни умиранию и воскрешению жизни в круговороте времен года. Эти загадочные сравнения из цветаевской лирики: «Невозвратна как время, но возвратна как вы, времена года»… «Невозвратна как вечность, но возвратна как первые дни вёсен…» — о ней!
Рок отнимал у нее год за годом — ребенка, родину, читателя, семью, веру в близкого человека, а теперь даже надежду на возможность дальнейшего поэтического творчества. Легче спросить, что он ей оставил к осени 1938 года, кроме сына…
И однако — оставил. Оставил то, что у нее можно было отнять только с ясностью ее сознания. Столп, на котором она стояла, как столпник, все свои зрелые годы, теперь, к концу ее жизни, стал прочнее прочного. «Нерукотворные ценности и недоказуемые угодья духа» — так она сама определила свои устои в эссе «Кедр».
Одно место из цветаевского письма, написанного уже в начале 1939 года, помогает сказать об этом отчетливее.
В письме Марина Ивановна поздравляла с Новым годом Анну Антоновну Тескову, разделяя вместе с ней горе всей униженной Чехословакии: «Дай Бог — всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог — то хорошее, что есть. А есть — всегда, — хотя бы вот моральный закон внутри нас, о котором говорил Кант. И то — звездное небо!»
Так она справляется с жизненными бедами и катастрофами — ускользая, едва ослабнут тиски обстоятельств, в просторы того мира, который она зовет «иным», но о котором однажды (в письме к Пастернаку) внятно сказала: «Он уже весь в нас». Сколько бы ни терзала ее сердце земная боль, это богатство всегда остается с ней: просторы духа.
Неприспособленная к житейским сложностям, неумелая, а иногда и нелепая в практических делах и отношениях, здесь она чувствовала себя дома. И в этом доме, а не в тех — медонском или ванвском — ощущала себя полновластной и свободной хозяйкой.
Да, она не была образцом «таланта жить» в сегодняшнем мгновении. Но оборотной стороной неумелости была ее удивительная способность обновляться и воскресать — в ситуациях, которые раздавили бы насмерть человека, не имевшего ее запаса внутренней прочности.
Она легко обходилась без многого, потому что дышала тем особым кислородом, запасы которого мало зависят от внешних обстоятельств.
Прогулки в Див-сюр-Мэр восстанавливали внутреннее равновесие, вечное и прекрасное отодвигало временное и удушающее.
Море, холмы, старые деревья, старые фермы, вечно юная зелень с вечно жующими коровами… Она воспринимала все это теперь как дарованную судьбой последнюю передышку.
А все же ужас перед будущим не покидал ее и здесь ни на минуту.
В одном из писем, отправленных из Див-сюр-Мэр, она прерывает вдруг спокойную интонацию письма неожиданной скобкой: «О, Боже, Боже, Боже, что я делаю!»
Прислушаемся к этому стону, вдруг прорвавшемуся: он выдает страх, с которым живет Цветаева весь последний год, — скрывая его ото всех, включая сына…
Тем не менее она продолжает работу над приведением в порядок всего, что ею создано. Переписывает в тетрадь с твердой обложкой поэму «Перекоп», так и оставшуюся неопубликованной. И в ту же тетрадь — другую неизданную книгу: «Лебединый стан», стихи 1918–1920 годов.
Здесь же, в Див-сюр-Мэр, она перепишет аккуратно, печатными буквами, из сохранившейся тетрадки мужа главу «Декабрь», из его «Записок добровольца» — воспоминание о первых днях создания Белой армии на Дону.
И вот заканчиваются последние дни у моря.
Во второй половине сентября они поселятся в Париже уже в отеле «Иннова», неподалеку от станции метро «Пастер». Той самой, где под колесами поезда в конце 1934 года так нелепо погиб друг Марины Ивановны поэт Николай Гронский.
Новая перемена жилья — определенно не собственная инициатива Цветаевой. Она всегда ненавидела отели, а кроме того, оплата номера в самом захудалом, но расположенном в центре Парижа отеле ей была бы не по карману. Совершенно очевидно, что во всех главных деталях ее быт предрешают теперь все те же люди, связанные с особняком на улице Гренель.
На последнем этаже отеля, в комнате номер 36, Цветаевой суждено прожить до самого отъезда в Россию.
Комнаты на этом этаже расположены по обе стороны темного коридора, насквозь пропахшего невытравимым запахом жареного лука. Двери номеров — тонкие, и в коридоре хорошо слышны громкие голоса ссорящихся соседей.
Гости, навещающие Марину Ивановну, с трудом пробираются между умывальником, бютагазом, на котором варится еда, ящиками и кухонной утварью, загромоздившей номер. Сразу видно, что для его обитателей это что-то вроде перевалочного пункта: в любой момент они готовы сняться с места.
Однако жизнь на чемоданах затянется на целых девять месяцев!
«Я давно уже не живу, — признаётся Цветаева в одном из сентябрьских писем, — потому что такая жизнь — не жизнь, а бесконечная оттяжка. Приходится жить только нынешним днем — без права на завтра; без права на мечту о нем! А я всегда, с 7-ми лет, жила — “перспективой”». И далее: «Ненавижу гостиницу, в такой жизни для меня что-то — позорное, — точно я другого не заслужила! Пусть изба (как годы было в Чехии) — но не “chambres meublees”!»[20]
Прошел год с того момента, когда почва под ее ногами, казалось, навсегда потеряла надежную твердость. Естественно было бы оглохнуть. И ослепнуть к тому, по крайней мере, что происходит вокруг, во внешнем мире. Или — видя и слыша — отстраниться.
20
Chambres meublees — меблированные комнаты (фр.).