Изменить стиль страницы
9

Летом 1931 года, на побережье Средиземного моря, под Тулоном, куда ей удалось уехать с сыном на месяц с небольшим, она создает цикл «Стихи к Пушкину».

Как не изумиться самой тональности этих стихов! Какой наступательный ритм, какая воинствующая интонация — с первых же строк:

Бич жандармов, бог студентов,
Желчь мужей, услада жен —
Пушкин — в роли монумента?
Гостя каменного? — он,
Скалозубый, нагловзорый
Пушкин — в роли Командора?..

Это яростный, другого слова не подберешь, спор с теми, кто пытался провозгласить поэта эталоном умеренности и «истинной гармонии», а на языке Цветаевой — эталоном «низости двуединой золота и середины».

Но главное обаяние Пушкина в глазах Цветаевой — его непокорство, его бунтарство! Его способность к противостоянию и противоборству — вот что сейчас ей особенно дорого. Свершения Пушкина, настаивает Цветаева, плод не только великого поэтического дара, но и великого усилия, мощи духа:

Преодоленье
Косности русской —
Пушкинский гений?
Пушкинский мускул
На кашалотьей
Туше судьбы —
Мускул полета,
Бега,
Борьбы.

Это стихи о Пушкине — но и о себе. Вариация любимейшей темы цветаевского творчества. В этом году она получила почти злободневное звучание.

Усилие противостояния.

Вопреки разлукам, нажиму обстоятельств, непризнанию — противоборство творчеством.

Верность себе. Высшему, что несешь в себе…

Среди немногих радостей осени 1931 года оказался день, когда к дому Цветаевой в Медоне подъехал автомобиль. За рулем сидел Сергей Сергеевич Прокофьев, с ним вместе приехали его жена и Марк Слоним. Сорокалетний Прокофьев уже получил к этому времени европейское признание как композитор и активно концертирующий пианист-виртуоз. Возможно, они уже виделись раньше, — во всяком случае, Цветаева, редко посещавшая театры, присутствовала на балете «Блудный сын», когда Прокофьев дирижировал оркестром. Она могла быть и на парижской квартире композитора, дружившего с Сувчинскими и Натальей Гончаровой; Маяковский в 1929 году именно в этой квартире читал поэму «Хорошо!».

Еще в 1927 году Прокофьев сумел получить советский паспорт и с тех пор уже дважды побывал в СССР: в первый раз триумфально, а во второй — неудачно, ибо попал в полосу яростных «проработок», не обошедших и его творчество.

Цветаевскую поэзию Прокофьев давно знал и любил, особенно восхищаясь энергичной ее ритмикой, как он говорил, «ускоренным биением крови».

Встреча в Медоне прошла весело, почти празднично. Чувствуя дружеское расположение собеседника, Цветаева оживлялась. Колючая настороженность ее исчезала, она становилась раскованной и блестящей. Марк Слоним рассказывает: «М. И. была очень рада нашему посещению, накормила нас супом, читала свои стихи и много шутила. Когда Прокофьев в разговоре употребил какую-то поговорку, М. И. тотчас обрушилась на пословицы вообще — как выражение ограниченности и мнимой народной мудрости. И начала сыпать своими собственными переделками: “где прочно, там и рвется”, “с миру по нитке, а бедный все без рубашки”, “береженого и Бог не бережет”, “тишь да гладь — не Божья благодать”, “тише воды, ниже травы — одни мертвецы”, “ум хорошо, а два плохо”, “тише едешь, никуда не приедешь”, “лучше с волками жить, чем по-волчьи выть”. Прокофьев хохотал без удержу, Лина Ивановна улыбалась снисходительно, а Сергей Яковлевич одобрительно.

В конце вечера Прокофьев заявил, что хочет написать не один, а несколько романсов на стихи М. И., и спросил, что она хотела бы положить на музыку. Она прочла свою “Молвь”, и Прокофьеву особенно понравились первые две строфы:

Емче органа и звонче бубна
Молвь — и одна для всех:
Ох — когда трудно, и ах — когда чудно,
А не дается — эх!
Ах с Эмпиреев и ох вдоль пахот,
И повинись, поэт,
Что ничего, кроме этих ахов,
Охов, у Музы нет.

“А воображение? — спросил Прокофьев. — Разве не это самое главное у Музы?” Тут завязался спор. М. И. утверждала, что не одна поэзия, но вся жизнь человеческая движется воображением. Колумб воображал, что между ним и Индией — вода, океан, — говорила она, — и открыл Америку. Ученые, не видя, находят звезды и микробы, тот, кто вообразил полет человека, был предтечей авиации. И нет любви без воображения.

— Что же, по-вашему, — опять спросил Прокофьев, — это озарение?

— Нет, это способность представлять себе и другим выдуманное как сущее и незримое как видимое.

Прокофьев потом признался, что был согласен с Цветаевой, но нарочно вызывал ее на беседу…

Всю обратную дорогу Прокофьев был возбужден, восхищался напряжением и силой цветаевского мировосприятия, а затем с азартом стал обсуждать, какие стихи Цветаевой лучше положить на музыку».

Так пишет Марк Слоним в опубликованных мемуарах.

Но в личной беседе с Вероникой Лосской, вспоминая эту встречу, он добавил штрих, разрушающий идиллическую тональность: оказывается, Сергей Яковлевич в какой-то момент сел в тот вечер на своего любимого конька и чуть было не испортил всю обедню. Он «разглагольствовал о России, и Прокофьев взъелся. Он был так сердит, что на обратном пути вместе с машиной врезался в столб на бульваре».

Только чудом машина не перевернулась и все остались живы.

К середине сентября не пришло чешское пособие, которое обычно поступало в самом начале месяца.

В доме воцарилась мрачная безнадежность. 15 октября надо было отдать квартирным хозяевам сразу 1200 франков. Кроме того, предстояло платить и за школу рисования, где училась Ариадна. А в семейном кошельке оставались считанные франки.

Цветаева — Тесковой, 14 сентября 1931 года: «Наше положение прямо отчаянное: 14-ое число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. <…> По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом. <…> Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. — Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину…»

Эфрон — сестре, 18 сентября 1931 года: «Ты спрашиваешь, как мои дела. Должен сознаться, что хуже нельзя. Кризис (ужаснейший и со дня на день растущий) и мои советские взгляды сделали то, что я вот уже год не могу найти заработка. Что будет дальше — думать страшно. Живем изо дня в день, каким-то образом выворачиваемся. Но боюсь, что и выворачиванию придет конец. Эта зима в Париже будет сверхтрудной…»

Осенью сорвалась еще одна попытка устроить французского «Молодца» через давнего, российских лет, приятеля — француза Шюзвиля. Надежда вспыхнула — и погасла: очередная неудача.

Как бы ни была Цветаева уверена в своем даре, эта цепь отказов из всех редакций, это вежливое равнодушие и молчание, этот снисходительный тон Георгия Адамовича, упоминавшего всякий раз в своих литературных обзорах о «болезнях ее вкуса», — не могли поднять жизненный тонус.

Одно к одному, одно к одному…

Но что появляется в цветаевских рабочих тетрадях в те самые дни, когда она пишет свое отчаянное письмо Тесковой?

— Ненужен твой стих —
Как бабушкин сон.
— А мы для иных
Сновидим времен.
— Докучен твой стих —
Как дедушкин вздох.
А мы для иных
Дозорим эпох.