Изменить стиль страницы

Цветаевой не нужно было знать всего для того, чтобы верно оценить атмосферу и тенденции, сформировавшиеся в Советской России к началу тридцатых годов.

После России i_084.jpg
Алексей Эйснер

Она читала советские журналы, встречалась с людьми, приезжавшими из России (на время или навсегда), — это были Антокольский и Пильняк, Замятин и Сергей Прокофьев, художник Синезубов, хорошо знавший Маяковского и Пастернака. Виделась она и с Бабелем, дружившим с О. Е. Черновой. И пастернаковские письма умела читать внимательно. Ей было этого достаточно.

В том же 1931 году, когда Сергей Яковлевич написал свое прошение о советском паспорте, она работает над двумя статьями. И обе они противостоят тому, что на те же темы и как раз в это время пишут советские «рапповские» критики, захваченные неуемной страстью «изобличать», смешивая с грязью, художников-«попутчиков».

В феврале 1931 года газета «Последние новости» перепечатала из «Правды» сообщение о состоявшейся в Москве Всероссийской конференции по детской литературе. На конференции, в частности, говорилось о том, что «классовый враг проник в детскую литературу под видом “чуковщины”»; одним из самых отсталых участков названа дошкольная книга. А незадолго перед тем журналы громили писателей за отрыв от реальной жизни в литературе для детей.

Итак, 9 февраля проходит Всероссийская конференция. А к концу того же месяца Цветаева уже закончит статью «О новой русской детской книге». Никакой прямой полемики здесь нет. Но с восхищением говорится о внимании детского писателя в Советской России именно к реальному, живому, красочному миру, который прежде так часто подменялся сусальным повествованием о феях, гномах и эльфах — в их «тамбовском», как пишет Цветаева, варианте. Она отметила и прекрасные иллюстрации, и высокую культуру стиха, цитируя отрывки из книг Маршака, Шварца и Полонской. И — знаменательно! — статья завершалась фразой, прямо опровергавшей выводы конференции в Москве: «Закончу спокойным и удовлетворенным утверждением, что русская дошкольная книга — лучшая в мире».

Написанная по горячим следам «рапповского» разноса, статья должна была появиться в одной из эмигрантских газет уже в начале марта — полемичность ее стала бы тогда особенно очевидной. Увы! В парижской редакции обиделись за эльфов в тамбовском варианте. И статью не приняли.

Вторую статью, получившую название «Поэт и время», Цветаева пишет поздней осенью того же 1931-го.

И эта статья насыщена открытой и скрытой полемикой с «рапповцами» и «напостовцами». Главная ее тема — современность художника. Подлинная «современность» обратна «злободневности», утверждает Цветаева, «современно не то, что перекрикивает, а иногда и то, что перемалчивает». «Быть современником, — читаем в статье, — творить свое время, а не отражать его, а если и отражать, то щитом, то есть с девятью десятыми его сражаться, как сражаешься с девятью десятыми своего черновика».

«Чуковщина» в детской литературе стояла в одном ряду с «полонщиной» и «воронщиной» в критике, «булгаковщиной» в драматургии, «переверзевщиной» в литературоведении, «головановщиной» в музыкальном искусстве, «чаяновщиной» в сфере экономической мысли — этими ярлыками пестрят страницы советской периодики в 1931 году.

«Теорию литературы» Бориса Томашевского, вышедшую шестым изданием, назовут «залежалым ядовитым продуктом», Андрея Платонова за повесть «Впрок» — кулацким писателем, Пильняка именуют «Савонаролой с Тверского бульвара» и желтым романистом, написание «Повести непогашенной луны» ему уже пришлось признать своей «грубой ошибкой»…

А как обстоит дело с поэтами? Анна Ахматова после «Аппо Domini» (1921 год) не выпустила ни одной поэтической книги, и с 1924 года журналы не публиковали уже и отдельных ее стихотворений. В поэме Пастернака «Спекторский» журнал «На литературном посту» обнаружил «порочный художественный метод». Зато образцом поэта тот же журнал объявил Демьяна Бедного, только что опубликовавшего свой шедевр «Слезай с печки». Вот где достигнута «непревзойденная степень приближения к диалектико-материалистическому методу»! Утверждая, что Демьян Бедный превзошел достижения Некрасова, Ю. Либединский выдвинул лозунг «одемьянивания» советской поэзии.

В тот самый день, когда Цветаева выступала на вечере с чтением своего эссе «История одного посвящения», Михаил Булгаков обращался к Сталину с письмом, являющим собой один из самых трагических документов истории советской литературы.

В июне того же года аналогичное письмо Сталину написал Евгений Замятин. Цветаева — пока еще — не знала этих фактов; может быть, позже узнала от Замятина, приехавшего во Францию. Но эпидемия «проработок», разгулявшаяся с конца двадцатых годов на страницах советских газет и журналов, позволяла ей легко представить ситуацию затравленного художника, не желающего (словами Булгакова) становиться в ряды «илотов, панегиристов и запуганных “услужающих”».

Булгакова не выпускают из России даже на несколько месяцев, оставляя без внимания все его просьбы.

Летом 1930 года отказали в выезде к родным Пастернаку.

Замятину с женой разрешают уехать.

Но когда Пильняк оказался в 1931 году в Париже, проездом в Америку, некоторых это насторожило. Не потому ли ему после тяжелых «проработок» разрешен столь дальний выезд, что за два месяца перед тем в «Известиях» появилась его статья «Слушайте поступь истории!»? Статья проклинала «спецов-вредителей». В Москве в это время идет «Процесс Промпартии» и на скамье подсудимых сидят «седовласые ученые бандиты» Громан и Рамзин, обвиненные во вредительстве.

На таком фоне понятнее становится упорная несговорчивость Цветаевой, когда заходит речь о немедленном возвращении на Родину. В ее письмах 1931–1932 годов сказано внятно: «Всё меня выталкивает в Россию, в которую — я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна». Там «меня раз (на радостях!) и — два! — упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!) <…> Там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне и писать их не дадут».

Но Сергей Яковлевич убежден, что исток всех опасений жены — просто в непонимании «великого эксперимента», который идет в Советской России. Конечно, там много противоречивого и трудного, но все это временное, наносное, и надо же уметь отличать главное от второстепенного!

С этой логики Эфрона ничто не может сдвинуть. Что с ним случилось? Как, почему он вдруг отошел от той непримиримой позиции, какую обнаружил в свое время в статье «Эмиграция»? Загадка. Но в тридцатые годы он явно заворожен грандиозностью пятилетних планов, подвигом строителей Магнитки и Днепрогэса, стахановцев и челюскинцев, строками поэм Маяковского и «Тихим Доном» Шолохова, фильмами Пудовкина и Эйзенштейна.

Да он ли один! Со сколькими делил он этот дальтонизм, на какие высокие авторитеты опирался, повторяя слова о «маловерах» и «великом социальном эксперименте»!

Но Цветаева не разделяет иллюзий мужа. А он в письме к сестре по-прежнему твердит свое: «Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать…»

«Острая жизнебоязнь», болезненное состояние… Его нужно преодолеть, из него Марину Ивановну необходимо «вырвать»…

В этом же году Цветаева напишет стихотворение, которое позже на Антифашистском конгрессе деятелей культуры, собравшемся в Париже, она подарит Николаю Тихонову:

С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны — на карте
Нет, в пространстве — нет.
Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит.
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?
За́ново родися —
В новую страну!
Ну́-ка, воротися
На спину коню
Сбросившему! Кости
Целы-то хотя?
Эдакому гостю
Булочник ломтя́
Ломаного, плотник —
Гроба не продаст!
…То́й ее — несчетных
Верст, небесных — царств,
Той, где на монетах —
Молодость моя —
Той России — нету.
— Как и то́й меня.