Изменить стиль страницы

Дороги те свидетельства, в которых есть не суждения и оценки, а конкретные факты. И вот одно из таких свидетельств.

В середине тридцатых годов в Париже Эфрон пришел к своей давней близкой приятельнице. Он признался, что совершенно не знает, как жить и что делать: он влюблен в молодую женщину — и очень всерьез. «Ну а я знаю, что тебе делать!» — отвечала его решительная приятельница. Но Эфрон только покачал головой: «Нет, я не могу оставить Марину…»

То было не единственное увлечение Сергея Яковлевича. В него часто влюблялись, и он вовсе не всегда оставался каменным. Той зимой 1923–1924 года он «утешался» влюбленной в него Катей Рейтлингер. Отношения их, по словам Катерины Николаевны, вспоминавшей об этом уже «жизнь спустя», не перешли границ, но чуть ли не ежедневно они встречались, вместе гуляли, целовались…

Оттенок ревнивого чувства изредка мелькает при упоминании Кати в цветаевских письмах этого времени. Но в глубине души Марина восхищалась ею — преданной ее дружбой, бескорыстием и живой безотказной помощью. В записной книжке 1924 года: «Высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная — то перед одним, то перед другим. На колени падающая — с громом. Катя Р., с целым мешком дружбы и преклонения на спине — через горы и холмы Праги <…> с чужими делами и долгами и заботами в мешке, носящая свою любовь на спине, как цыганки — детей… Так влюбленная в мои стихи — и так влюбленная в С. <…> Этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда…»

Существует важное признание и в одном из писем Цветаевой к О. Е. Черновой: «…трагическая невозможность оставить С.». Это двузначное выражение — «невозможность оставить»… Скорее всего, оно свидетельствовало о невозможности переступить через легенду: встречу в Коктебеле.

Вот это-то сознание нерасторжимости союза и создало тот накал трагического самочувствия, которое выразила Цветаева уже в сентябрьском письме Бахраху, где речь шла о конкретностях самоубийства.

Цветаева и Эфрон остались вместе.

Пребудет навечно тайной вопрос, на какой основе их союз продержался так долго.

Конечно, осенью и зимой 1923–1924 года Эфрону не позавидуешь. Да и в другие годы ему вряд ли было легко. И не только из-за цветаевских сердечных смут: роль мужа известной поэтессы для человека кипуче деятельного, каким был Эфрон, сама по себе непроста.

Но лучше не говорить о том, кто из них дороже заплатил за преданность.

Когда мы досмотрим до конца эти судьбы, ответить будет совсем сложно…

Смерч любви не может исчезнуть сразу, даже наткнувшись на могучее препятствие. Воля и рассудок говорят: довольно! Но сердце и страсть противятся взнузданию.

Цветаева и Родзевич продолжали все же время от времени видеться и в эти зимние и весенние месяцы наступившего 1924 года.

В феврале 1925 года у Цветаевой родится сын. Отцом мальчика почти все будут упорно считать Родзевича. И как было не возникнуть этой версии после опубликования «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца»! Восславленная здесь любовь стала тогда достоянием оживленных пересудов в среде русской эмиграции. Любопытно, что сам Родзевич неизменно уклонялся от прямого ответа, даже в беседах с близкими ему людьми, — подогревая тем самым предположения. Чем-то ему, видимо, импонировали эти слухи — ибо он мог бы ответить вполне определенно: он знал твердо, что отец мальчика — Эфрон. Между тем существует двусмысленнейшая фотография: Сергей Эфрон, Константин Родзевич и пяти-шестилетний Георгий стоят где-то «на природе», и Родзевич положил обе руки на плечи мальчика. Мужчины безмятежно улыбаются — как бы осененные древним изречением, столь любимым Цветаевой: все проходит, нет ничего вечного на земле…

После России i_030.jpg
Эфрон, Родзевич, Мур

Эфрон и Родзевич внешне чем-то неуловимо схожи, так что физиономический анализ для любопытствующих был затруднителен. Мальчик же с первых дней жизни — и чем дальше, тем больше — походил на мать. «Маленький Марин Цветаев» — называл его и Сергей Яковлевич. Что для нас, пожалуй, малоубедительно. Но фотографии Георгия, и особенно те, которые были сделаны в 1941 году, сказанное подтверждают.

(Как радовалась этому сходству Марина! Как надеялась, что это дитя будет наконец ее породы! В ней всегда жила глубочайшая уверенность в связи внешнего и внутреннего в человеке.)

Однако дневниковые записи Цветаевой, относящиеся к 1924 году, разрешают теперь все сомнения и пересуды. Дважды она упоминает здесь сцену ревности, которую устроил ей Родзевич, когда ранней осенью 1924 года, в кафе, она сообщила ему, что в феврале ждет сына. Родзевич «пришел в ярость, нет оскорбления, которого бы я от него не выслушала, даже внешне был страшен…». В другом месте повторено то же самое: запись о «дичайшей сцене» ревности при этом известии — с такой конкретной подробностью о Константине Болеславовиче: «…сначала радость, потом, когда сообразил, — ревность»…

8

Недолгое счастье земной любви Цветаева продлевает творческим сосредоточением над рождающимися строками — сначала одной, а затем другой поэмы.

Но что делает она, едва вырвавшись из чар сердечной лихорадки? Снова ищет оказии к Пастернаку!

Прямая почтовая связь с ним по-прежнему невозможна. Но ни с кем другим Марина не может быть настолько собой — со всеми противоречиями чувств и мыслей, во весь свой рост. Только обращаясь к нему, она до конца уверена во внутренней соразмерности — и в открытости слуха. Снова и снова — как заклятие — она повторяет далекому другу: «Вы мой спутник, мой оплот… Всё болевое и всё блаженное всякий раз отбрасывает меня к Вам с удесятеренной силой. Я так пыталась любить другого, всей волей любить! Но тщетно. Из рук другого я рвалась, оглядывалась на Вас…»

Так сказано в одном из писем этой зимы.

И Родзевич вовсе не предан этими признаниями!

Она только честна. Она просто, как сыскная собака, ни на минуту не теряет в себе самой знакомого следа. В ее груди свободно умещается и то и другое — и еще остается простор: для усмешки над собой. И для размышлений — что чего стоит на земле, где явь и где сон. И разделимы ли они. «Если сон снится всю жизнь — какое нам дело (да и как узнать?), что это — сон? ведь примета сна — преходящесть…» Это запись в дневнике.

Отослано очередное письмо Пастернаку — и вдруг известие: Родзевич болен, у него плохо с сердцем.

Все правильные ее мысли о «тщетности» недавней любви тут же исчезают!

В записной книжке — следы пересланного Константину Болеславовичу письма: «Мой родной, решение не видеться не распространялось на болезнь! Позовите меня и не бойтесь моей безмерности — буду такой, как Вы захотите. Живу снами о Вас и стихами к Вам, другой жизни нет…» Прекрасно зная о нищете своего недавнего возлюбленного, она в эти дни передает ему немного денег, — по-видимому, с верной Александрой Захаровной Туржанской (единственной приятельницей, посвященной в перипетии любви к Родзевичу).

Заходит Муна Булгакова и просит прочесть ей что-нибудь новое из стихов или прозы.

Цветаевская запись об этом кажется подражанием Хемингуэю.

Уже собираясь уходить, Булгакова вдруг с великолепной небрежностью сообщает:

«— Я забыла сказать: Родзевич просил передать вам привет.

— Надо вытереть окно, — сказала я, — ничего не видно.

И достав носовой платок, долго-долго протираю все четыре стеклянных квадрата…»

Девятого июня 1924 года в Иловищах под Прагой закончена «Поэма Конца».

Три недели спустя начат цикл «Двое». В него войдет знаменитое

В мире, где всяк
Сгорблен и взмылен,
Знаю — один
Мне равносилен.
В мире, где столь
Многого хощем,
Знаю — один
Мне равномощен.
В мире, где всё —
Плесень и плющ,
Знаю: один
Ты — равносущ
Мне.