Изменить стиль страницы

Ничего не поделаешь. Вот Зоське и приходилось латать свою единственную юбчонку и варить картофельные очистки. Одно только и было утешение, несмотря на Павловы издевки.

Она все чаще бегала в костел.

Сидела в полумраке, одна, потому что больше никого не было. Ведь она ходила в костел, когда и не было богослужения.

А уж в богослужение было совсем чудесно. Больше всего она любила, когда люди пели, а на хорах так красиво, торжественно играл орган.

Люди пели:

— «Святый боже… Святый крепкий…»

Пение и звуки органа отдавались под сумрачными сводами, поднимались от земли к небу. Зоська присоединяла и свой голос. Она воспевала бога и того святого Георгия, что пронзал копьем дракона в боковом приделе.

Пела, забывая обо всем на свете.

Здесь было совсем иначе. Сладостно, прекрасно, благоуханно.

Где-то далеко-далеко оставались бараки, и рваная юбка, которую невозможно было залатать, и очистки в горшке, от которых воняло, как от свиного корма.

За все это им, обитателям бараков, полагалось царствие небесное. И Зоська теперь днем и ночью выслуживала это царствие небесное. Все возрастающей нищетой. Невыплаченной поденной платой. Голодным брюхом. Башмаками, которых у нее не было.

Она бастовала, когда все бастовали. Раз все, так уж все. Но ей-то думалось, что не надо бы.

Потому что, видно, уж так с сотворения мира было суждено, что одним принадлежит царствие небесное на земле, а другим лишь после смерти.

И ей, Зоське, и всем батракам полагалось — после смерти. И хотя здесь, в этом мире, так тяжко, так ведь чем тяжелее, тем ближе к небу. Ксендз рассказывал, что есть два пути — один узкий и тернистый, а другой широкий, удобный, без ранящих ноги камней. Но один из них ведет в ад, а другой на небо. Узкий и тернистый — на небо.

Когда ксендз обращался к людям с проповедью, она не могла оторвать от него глаз, глядела, словно на святую икону. Румяное лицо ксендза мешалось в ее голове с румяным лицом святого Георгия с иконы. И когда она потом шла мыть у ксендза полы или чистить в кухне картошку, ей казалось, что она прислуживает самому святому Георгию. А когда ксендз протягивал ей руку для поцелуя, у нее просто сердце замирало от блаженства.

Она так сосредоточилась на своем пути в царствие небесное, что больше ни о чем не думала. Даже злые насмешки Павла в конце концов перестали злить и мучить ее. Она непрестанно молилась. Шептала свои молитвы за прополкой, когда копала картофель, доила коров. Старалась заслужить царствие небесное.

И сурово осуждала людей. Вечно они привередничают, вечно только и думают, как бы живот набить, вечно бунтуют против власти. Не тому учит ксендз. А ведь ксендзу от самого господа бога известно, как следует поступать. Он собственными руками ежедневно возносит к небу золотую дарохранительницу.

Зоська не размышляла теперь о том, как обстоит дело с помещицей, не размышляла ни о каких мирских делах. Ведь ксендз сказал ей — делать свою работу и не рассуждать.

И она слушалась. Все равно не понять ей этот мир. Не понять ни рассуждений, которые она еще иной раз слышала от отца, ни горячих разговоров Павла с молодежью, ни бабьих жалоб и ропота, всеобщих нареканий на всех и на все.

Она была покорна. Ей уж не на что надеяться, нечего было ожидать от жизни, кроме картофельных очисток и рваной юбчонки. И она всеми силами старалась заслужить царствие небесное.

X

Кшисяк пахал под картошку свой участок, узкой полоской тянувшийся вдоль пруда.

Время шло к зиме. Легкий сонный туман повис над полями, запутывался между деревьями в роще, оседал в котловинах. Бледное бессильное солнце неподвижно стояло в вылинявшем небе.

Ему мешала хромая нога. Она нестерпимо болела, как всегда к перемене погоды.

— Н-о-о!

Павел погонял. Лошадь шла с трудом, едва вытаскивая копыта, облепленные большими комьями земли. Нет, не годится эта земля под картошку. Здесь, поближе к пруду, она, как всегда, сопреет. Туда, повыше, может, и останется немного высоких зеленых стеблей с раскидистыми листьями и мелконькими, как орех, клубнями.

Кшисяк сердито сплюнул в сторону, на поросший конским щавелем откос, опускавшийся к сонной воде. От бараков к пруду шла Зоська, она несла в корзине картофельные очистки. Медленно сошла вниз к мосткам. Опустилась на колени и глядела в воду.

«Карпы у нее в голове», — подумал он со злостью. Хотел было прикрикнуть на нее и погрозить издали кнутом. Как вдруг его словно что-то пронзило.

Когда же это было, вот такой же блеклый, будто вылинявший день, здесь, у пруда?

И он явственно припомнил. Он пашет, как и сегодня. От бараков к пруду идет Магда. С трудом несет перед собой тяжелый живот. Которым же это она была тогда беременна? Зоськой? Павлом? Сколько лет прошло с тех пор?

Нет, не Зоськой. Это тем, первым, что сразу помер. Сколько же это лет назад? Не иначе, как тридцать с лишком.

Он задумался и шел за плугом, не глядя, ровные ли пласты откидывает лемех.

Точь-в-точь, как тогда. Ничто не изменилось. Раскисший участок под картошку. Резкий гнилостный запах от пруда. Барачные каморки, глядящие слепыми глазами маленьких, заткнутых тряпьем окон. Пруд, вечно выделяющий голубоватую мглу, ночной туман, вечернюю духоту, смешанный запах прелых листьев и водорослей.

Между этими двумя днями протекло тридцать лет, даже больше. И каждый год он пахал, все так же пахал. А вспомнился как раз тот день, во всех подробностях, будто записанный, будто увиденный на картинке в книжечке.

Умерла Магда. Родились и подросли Зоська и Павел. Сам он стал старым дедом.

Но разве что-нибудь изменилось по-настоящему, разве что-нибудь стало иначе?

Он приостановился, кончилась как раз борозда. Надо было заворачивать, а у Павла запутались вожжи, он вытащил из кармана ножик и ковырял им что-то в ремнях. Тогда, тридцать лет назад, лошадь погонял Сташек. Тот, что был убит потом в легионах.

Но, кроме того, — что изменилось?

По-прежнему стояла на своем месте усадьба. И бараки. И костел. Все по-прежнему. Тридцать лет спустя.

Правда, было еще одно — родина.

Кшисяк присел на плуг и засмотрелся на нее, на эту родину.

Она простиралась узкой полосой мокрого картофельного поля. Дышала сыростью пруда. Тянулась длинным хребтом барачных крыш.

Какова же она была, эта родина, о которой он ничего не знал тридцать лет назад, потом успел узнать, за которую пожертвовал своей ногой и столько раз был бит и тут, на месте, и в городе. Родина, за которую его запирали в тюрьму, за которую он едва не попал в петлю. За эту родину.

Была родина батрацким бесконечным рабочим днем. Покрикиванием управляющего. Сыростью, стекающей с барачных стен. Кривыми ногами, покрытыми нарывами шеями барачных детей. Картофельными очистками, которые варили в пищу людям. Нарами, шуршащими гнилой соломой.

Ничто не изменилось, ничто.

Впиталась в землю кровь, и не осталось от нее следов.

И вдруг Кшисяку вспомнился тот неведомой фамилии паренек, зарубленный под грушей казаками.

Вспомнились товарищи, Бронек и другие, застреленные, повисшие в петле, замученные по тюрьмам в те прежние, давние дни борьбы за мужицкую родину.

Никто о них не помнил, не знал. Их кости сгнили в земле. А те, что остались в живых, продолжали ходить по усадьбам в поисках работы.

«За то тебя убили, молоденький ты мой, за то изрубили тебя в куски, чтобы по стенам бараков все так же расползалась зеленая плесень? Чтобы все так же бил по морде управляющий, чтобы вымирали дети перед каждым новым урожаем в каждую морозную зиму, в каждую дождливую осень?» Глупо думалось, потому что ведь тот не мог его услышать. Сколько уж лет, как он лежит в земле.

— Надо пахать, тато. А то не кончим к полдню.

Он поднялся с плуга и пошел, крепко ухватившись за чапыги. Мысли ложились вдоль откидываемых пластов, мысли злые, жгучие, будто он сам себе в лицо плевал.

Два дня слились в один, хотя их отделяло друг от друга тридцать лет. Они были одинаковы. Ничего не изменила ни пролитая кровь, ни задорная военная песенка тех, кто верил, что отдает жизнь за батрацкую долю, что идет на борьбу за мужицкое счастье, что своей безвременной смертью платит за новую, как тогда говорили, справедливую жизнь.