И где-то тут, за этими болотами, была неведомая страна, о которой рассказывал им когда-то Петро Иванчук, что мужик там живет человеком, а не преследуемым зверем. Но трясина не пускала Ивана, крепко, неумолимо держала его.
Он прикрыл утомленные глаза. Вода была тут же, он чувствовал первое влажное прикосновение на подбородке. Его одолевала дремота, уродливый сон наяву. О далеких и близких днях, которые мерещились ему, перепутываясь между собой. Он думал равнодушно, без сожаления в сердце, сжимаемом все более страшной тяжестью. Он уже едва ловил ртом воздух, неглубоко, со свистом втягивая его в легкие. В этой лихорадочной дремоте он забыл, где находится, что с ним происходит. Текли минуты, текла жизнь, а он не знал, чья это в сущности жизнь — чужая, какого-то неведомого мужика, или его, Ивана. Что это была за жизнь, как она шла, какими путями?
Вдруг он почувствовал холодный обруч на горле, вздрогнул и открыл глаза. Тяжелые, опухшие веки с трудом приподнялись. Болото было у самого его лица, сжимаясь ледяным кольцом, хватало его за горло.
Равнина побелела, засверкали зеленью березки, живым серебром заблестела роса. Розовый свет загорелся на небе, месяц закатился. Розовый свет засиял в воде, окрасил теплыми тонами радужные пятна на ней.
И вдруг Иван задрожал. В его памяти всплыло загорелое худое лицо Людзика. Растопыренные пальцы на снегу — пальцы, в предсмертной судороге загребавшие снег. Рана на голове — страшный хруст топора, вязнущего в кости черепа. Все приобрело отчетливые очертания. Лица Марфы и детей, и дом у дороги, и все, все. И тот страшный день, и дело с лугом, и круглое лицо осадника. Но явственнее всего — этот до сих пор звучащий в ушах скрежет топора. Он очнулся. Словно впервые увидел беспредельную равнину, поверхность трясины и ясно почувствовал гнилостный запах торфяника. Он рванулся. И с диким отчаянием вдруг понял, что тонет. Рванулся еще раз. Но тело было скованно, неподвижно. Дикое отчаяние сжало горло. Там, в чаще, были люди — быть может, они еще там. Все равно какие, все равно кто. В этот момент для него это были только люди. Он собрал все силы и крикнул. Протяжный стон, отчаянный звериный рев пронесся по болоту и замер, залитый вязкой, клейкой грязью. Иван захрипел. Он задыхался.
Далекие равнины, необозримый простор торфяных болот простирались в розовом сиянии. Первые лучи солнца, низкие, косые, упали на болота, насыщая туман тонким золотом. Загорелись, расцвели блеском верхушки карликовых берез, и алмазами заиграла роса, преломляя в круглых капельках яркие радуги.
Глава XX
Ядвига распахнула окно и высунулась наружу. Над землей стояла теплая темная, безлунная ночь. Неподвижные деревья четко вырисовывались в небе. Как и дома, благоухали восковые цветочки жасмина. По лугу низко стлался туман, окутывая реку и прибрежные ольхи. Направо темнела спящая деревня, налево — дом, который она покинула вчера утром. Глаза постепенно привыкли к мраку. Теперь она увидела аистиное гнездо на крыше амбара и силуэт аиста, собачью будку, колья ограды. Жасминовый куст весь в белом цвету, мокрый от росы, был у самого окна. Их собственный куст, подаренный когда-то прежнему осаднику.
Она глубоко вдохнула ароматный, чистый воздух. По телу пробежал знобкий холодок, но возвращаться в темную, теплую, полную человеческого дыхания комнату не хотелось.
Серебристая ночь под искрящимся звездами небом. Цветет, благоухает, как всегда в эту пору, жасмин.
Из темного угла доносилось похрапывание мужа. Но Ядвига не думала о нем: «муж», а как и прежде — «Хожиняк». Откуда он тут взялся, этот Хожиняк, в ароматной летней ночи, под звездным небом? Вернее, откуда в этом доме взялась она, Ядвига?
Вдруг неподвижный воздух дрогнул. Далеко на мостике запели девушки. Несколько тактов — и Ядвига узнала мотив. Летняя ночь помутилась.
Резкие, высокие голоса неслись в ночь, прорезая тьму. Над ними, словно крылья жаворонка над черной пашней, взвивался один — чарующий, крылатый голос Олены Иванчук, Петровой сестры.
Слезы брызнули из глаз, полились струей. Будто прорвались все плотины и все преграды. Без стона, без рыдания слезы текли по лицу, по распущенным косам, по ночной сорочке. Их соленый вкус оставался на губах, беззвучно шепчущих знакомые слова:
Девушки пели на мостике ясными, резкими голосами. Песня неслась в ночной тьме, над стелющимися по воде туманами и над кудрявившимися в потемках ольхами, над жасминовым кустом в саду.
Надо бы тихонько вылезть в окно, побежать по седой от росы траве, по жемчужной траве, хлещущей босые ноги, по двору, по лугу, побежать к вытекающей из озера речке, на мостик — стать там вместе с ними, как часто бывало прежде, когда Ядвига была моложе, когда еще не появился в деревне осадник. Стать рядом с Оленой. Увидеть во мраке правильные черты тонкого лица, найти в них хоть тень, хоть воспоминание, хоть отдаленное отражение облика Петра. Увидеть глаза Олены — глаза Петра, серые, под полукружиями черных бровей, Петровы глаза.
«Как я буду друзей вспоминать», — откликалась эхом ночь, пела, играла, звенела песнью ночь. От земли до самого неба поднималась песня стеклянным перезвоном, неудержимо несущимся вихрем.
«Как я буду друзей вспоминать», — беззвучно шептали мокрые от слез губы. Она упала на колени у открытого окна, прильнула лицом к пахнущей свежим деревом раме, заломила бессильные руки. «Как я буду друзей вспоминать… Что ты сделала, куда ты пошла, Ядвига! Ядвига! Ядвига!»
Она думала о себе, как о ком-то другом, о ком-то постороннем, но хорошо знакомом, кого следует пожалеть, ах, как от души пожалеть! Запах жасмина, блеск искрящихся звезд, пение ночи ринулись в открытое окно, в самое сердце, обнажили все, что она стыдливо скрывала от самой себя, сразу разрушив искусно создаваемые прикрасы. Из-под них выглянуло жестокое, бесстыдное, ничем не прикрытое лицо непоправимого несчастья. Куда спастись, куда бежать от самой себя?
У мостика все затихло. Да не все ли равно, — дорога на ту сторону бесповоротно и раз навсегда закрыта. Высокой стеной, непреодолимым рубежом выросло между нею и девушками над рекой ее вчерашнее венчание во Влуках. Все кончено, даже Ольга, даже Ольга от нее отшатнулась.
Ведь это она, Ядвига, спускает теперь по вечерам с цепи страшного пса, помесь овчарки с волком, чтобы он мог свободно бегать вокруг двора, сторожить ее новый дом. Ведь это она, Ядвига, помогает теперь запирать огромным замком дверь коровника. Кончились времена кроткого Убея, кончились времена дверей, закрываемых изнутри на деревянную задвижку, которую мог, если бы захотел, открыть и ребенок. Теперь уж всегда будет так — спущенный с цепи волк и тяжелый засов между ней и деревней.
За окном звенела тишина, и вдруг в нее снова ворвался звук. Взвилась песня, далекая и вместе с тем такая близкая, мелодия жалобная, плачущая, жестоко рвущая сердце острыми когтями;
Словно чье-то неумолимое веление, железный наказ заставлял ее дрожащие губы беззвучно повторять слова далекой песни: