Чистые голоса звенели на высоких нотах, наполняли избу и, словно колокол, отдавались под потолком. Мультынючиха, вся красная, выскочила на средину избы.
— Э, что поют! Другую бы спеть!
Она уперлась руками в бока, притопнула ногой в рваном лапте, склонила голову.
Кузьма почти силой вырвал из рук Олеси бутылку, запрокинул ее, плеснул в глотку остатки самогона и поддержал Мультынючиху:
Изба заколыхалась в глазах Кузьмы, закачались выбеленные светлой глиной стены. Ему захотелось пить, но он никак не мог добраться до стоящего в углу ведра. Паручиха схватила его за рукав.
— Ты это куда же? А ты не оставляй меня, сироту, одну, — жалобно всхлипывала она, путая его с Семеном, который уже давно молчком выскользнул из избы.
— Ничего, ничего, — бормотал Кузьма, у которого тоже все перепуталось в голове. — Хотелось ей Макара, пусть получает Макара.
Паручиха вдруг повеселела и стала смеяться. Сидя на лавке, она отбивала ногами по полу дробь. Все у нее перепуталось, и тонким, срывающимся голосом она завела:
Женщины, поджимая губы, старались успокоить ее. Неприлично петь на поминках свадебные песни, да еще кому — Паручихе!
Девушки снова попробовали запеть свое, но в общем шуме у них ничего не получалось. Маленькая Авдотья проснулась на печке и, испуганная, глянула вниз своими пролесковыми глазами. Олеся увидела плаксивую гримаску на ее лице и, не слишком крепко держась на ногах, подбежала к ребенку.
— Вот на, доченька, выпей, выпей в память бабушки! — Она подносила к губам девочки жестяную кружку, на дне которой заботливо оставила несколько глотков водки.
Авдотья шумно хлебнула глоток жгучей жидкости и разразилась громким плачем. Кузьма пошел успокаивать ее, споткнулся и растянулся на полу. Падая, он опрокинул прялку и схватился за мягкий, шелковистый пух, серебряные льняные волоконца. Олеся кинулась спасать свое добро, оттолкнула неуклюжие, ищущие опоры руки Кузьмы и поставила прялку на место.
Гости расходились. Разгоряченная, довольная Мультынючиха поправила платок на голове.
— Вот как хорошо все сошло! Видишь, Олеся, две бутылки самогона, а всем хватило!
— Крепкий…
— Ух, какой крепкий!
Кто-то из уходящих оставил дверь открытой. Темная, не освещенная ни звездами, ни месяцем ночь вливалась в избу. Лишь в глубине ее отсвечивал серебром лен, словно лунный свет, намотанный на деревянные зубья стоящего на обычном месте гребня. И казалось, вот-вот за него возьмутся ловкие руки прилежной пряхи, Веры Петручихи.
Глава XIV
В эти осенние дни в Ольшинках было еще печальнее, чем обычно, и госпоже Плонской казалось, что она не выдержит, что ей не сбросить с себя бремени медленно тянувшихся часов. Она украдкой присматривалась к мрачному лицу Ядвиги. Откуда у нее такая дочка? Нет, ни в одном из детей она не чувствовала ничего своего, близкого, ничего, что бы находило отзвук в ее сердце. Они были чужие. Прямой нос Ядвиги и ее слишком густые черные брови — как брови отца. Оба они похожи на отца своей мрачноватой, хмурой красотой, которая некогда увлекала всех барышень в окрестностях Лук, но ей, его жене, никогда по-настоящему не нравилась. Луки — боже милостивый… Ведь они не знали, не ведали, ничего не помнили о Луках. Даже это не связывало ее с детьми. Они омужичились, срослись с этими болотами и лесами, не тосковали по просторной белой усадьбе со стройными колоннами, увитыми диким виноградом. Не тосковали о том, о чем она не могла не думать непрестанно. Они были чужими, чужими, чужими.
Стефек куда-то убежал, как всегда, Ядвиги тоже нигде не видно. Это ни на что не похоже, чтобы молодая девушка бегала одна неведомо куда, но что с этим поделаешь! Вот выйдет замуж за этого Хожиняка, пусть он тогда ее сторожит. Да, вот какие времена. Можно ли было раньше об этом даже подумать? Она медленно пошла в свою комнату. Выглянула в окно, не идет ли кто, и вынула из шкафа небольшой ящичек, запертую на ключ шкатулку. Лишь изредка позволяла она себе такие экскурсы в прошлое, которое уже миновало, зачеркнуто, вырвано с корнем. Но как раз в такие вот осенние дни на нее находила меланхолия, тяга к воспоминаниям.
Маленький ключ заскрежетал в замке, крышка откинулась, и из шкатулки повеяло слабым запахом увядших розовых лепестков, мимолетным, как те безвозвратно ушедшие дни, ароматом. Нет, никаких сокровищ не было в этой запертой шкатулке. Оставшийся от матери медальон — нарисованное на слоновой кости лицо матери поблекло, потеряло краски… Ленточка, когда-то желтая, сейчас уже совсем побелевшая. Как раз эта лента была приколота к ее платью на балу в Вырембах, одном из немногочисленных балов, на которые ее пригласили. И госпожа Плонская снова ощутила горькую, жгучую обиду, которую не смогли смягчить пронесшиеся годы. Отец — высокий, широкоплечий, веселый барин. Он умел развлекаться, этот веселый отец. В одну ночь умудрился проиграть фамильную усадьбу, в несколько ночей спустить материнское приданое… Если бы не это…
Желтая ленточка колыхалась в ее руках. Собственно, что же было бы, если бы не это? Ведь все равно все пропало бы, как пропали Луки, Вырембы и весь этот мир белых усадеб и увитых диким виноградом колонн. Хамские руки добрались до старых клавикордов в тенистых комнатах. Хамские сапоги попирают зеркальные паркеты, хамские голоса хрипло звучат под балками дубовых потолков. А все же тогда, давно, все пошло бы иначе, если бы не развлечения отца. Иначе обернулось бы дело и с паном Верушем, светловолосым веселым паном Верушем.
Старуха прикрыла глаза. По сердцу снова и снова волной прошла та старая, давняя, казалось бы забытая, и все же вечно живая, тяжкая обида, горькое разочарование. Бал в Вырембах… Она уже жила тогда из милости у родственников. Какое же это платье на ней было? Да, белое. Белое платье и желтая лента высоко под грудью и желтая ленточка на шее. Светловолосый веселый пан Веруш. Тот самый, который еще недавно умел так грациозно склоняться к ней, так весело говорить комплименты. А теперь — нет. Веселые глаза словно не замечали белого платья, и желтой ленты, и этого румянца, который еще так недавно казался ему похожим на улыбку розы.
Увядшие старушечьи щеки покрылись румянцем, не похожим на улыбку розы, ярким румянцем унижения. Сколько лет помнятся такие вещи!
Тогда, на балу в Вырембах, это было впервые. А потом уж пришлось привыкнуть к тысячам унижений, к тысячам мелких обид, к тысячам резких, насмешливых слов. Ведь ее приютили из милости, из милости дали угол в усадьбе у родственников и постель на козетке, из которой торчали пружины, и тарелку в самом конце стола, за обедом и за ужином. Из милости же ей был поручен надзор за коровниками, и ключи от кладовой, и счет скатертей, отдаваемых в стирку, подрезывание роз в саду, все занятия, которые не улыбались богатым кузинам и капризной тетке.