Ольшинские мужики слушали эту историю с сочувствием, качали головами, но к этому сочувствию примешивалась радость, что у них-то дела еще не так плохи. У них были луга за озером и за рекой и был луг на Оцинке, луг, который скоро станет их собственностью, без необходимости отдавать половину сена.
А пока что шел сенокос. Кругом шумело, шуршало, благоухало сено, звенели косы, всюду, куда ни глянь, сверкали серебристые лезвия. В эту пору Семену не приходилось и глаз сомкнуть за всю ночь. Едва он приставал к берегу, как снова подходили люди, звали, кричали, теснились в лодке, и не успевал он перевезти их на луга, как с деревенского берега снова доносился далеко раздающийся по воде зов:
— Ахо-о-о-о!
Короткая летняя ночь не опускалась над деревней тишиной и сном. Куда ни глянь, горели по болотам огоньки, искрились над рекой, пылали в куренях, разбросанных по необозримой равнине. Короткая летняя ночь горела огнями, пахла свежескошенной травой и подсохшим уже сеном, звучала голосами.
Из дальних деревень мужики приплывали на неделю, на десять дней. На мокром клочке земли, едва приподнятом над трясиной, сколачивали шалаши из вербовых ветвей, выстилали их сеном, а у входа, чтобы спастись от комаров, тучами носящихся вечерней порой над лугами, раскладывали костер, в который для дыма подкладывали мокрые листья и траву. Густой белый дым стлался низко по земле, чтобы потом голубоватым султаном взвиться вверх. Когда угасала вечерняя заря, мужики шли с удочками к воде и ловили рыбу. Они нанизывали на большой крючок по нескольку розовых извивающихся дождевых червей и забрасывали в глубокий прибрежный омут, бездонную яму, речную пучину толстую, длинную лесу на сома, притаившегося в глубине. Пойманная рыба и кислый щавель кормили людей в эту летнюю пору.
Деревня обезлюдела, избы притихли. Все живое отправлялось на болота, на трясины, на сырые места, поросшие высокой жесткой травой. Слепыми глазами темных окон смотрели в ночь избы, на сельской дороге не слышно было песни, не смеялись дивчата у плетней. Тихая, мертвая стояла деревня, вся жизнь перенеслась на луга, на другую сторону реки.
Ольшинские косили на больших болотах за пастбищем. Ольга, довольная, что хоть на некоторое время можно сбежать из избы, положила в котомку хлеба и с Семкой и дедом отправилась к перевозу. Перевозчик торопливо греб, потому что народу все прибывало. Люди поспешно выскакивали на песчаный берег, забрасывали на плечо косы и грабли и шли по просторному, выщипанному до голой земли выгону, по мокрым, заросшим лозой болотам на широкий, шумящий травами и тростником простор, изрезанный сотнями ручьев и протоков. Здесь Ольга быстро отыскала отведенное им место. Возвращаться на ночь домой не стоило. Дед быстро устроил из лозы невысокий балаган и тотчас же принялся косить. Ольга шла за ним, разбрасывая накошенную траву. Ноги вязли в мягком мху, пружинящем под ногами на торфянистой почве. Там, где мелкими лужицами выступала вода, приходилось сразу отбрасывать траву на кочки.
Семка тотчас сошелся с мальчиками, и они побежали удить рыбу. Он пока был не нужен, чтобы помогать деду, достаточно было и Ольги.
Солнце пригревало в вышине, сверкало в еще не обсохшей росе, от пахнущей сыростью земли поднималось теплое дуновение. Неподалеку, за лозами, сгибалась над сеном Параска, широкими взмахами руки косил Пильнюк, ссорилась с кем-то Мультынючиха, знакомые голоса легко было различить даже издали.
Над речным рукавом, заросшим осокой и кувшинками, косили мужики из Гаев. Ольга украдкой поглядывала на них. Они стояли в воде почти по пояс, коса шла прямо по воде, трава ложилась на голубую поверхность, и ее тотчас поспешно подхватывали двузубые вилы, отбрасывая подальше, на более сухую почву. Вязкое дно хлюпало под ногами, кверху поднимались пузырьки воздуха и лопались на поверхности воды. Трава резко шуршала, она была жесткая, проросшая тростником, татарником и мятой. Крепкий, одуряющий запах кружил голову. Даже здесь, на лугу, Ольга чувствовала этот запах, горький и сладкий одновременно, заглушающий мягкий аромат медуницы, подмаренника и других луговых цветов. Со звуками косы смешивался плеск вил в воде. Ольге хотелось перекинуться шуткой с крестьянами из Гаев, но дед оглянулся на нее, так как за ним нарастал неразбросанный прокос, и Ольга торопливо двинулась вперед, подхватывая руками сырую траву. Нет, поболтать было некогда. Солнце поднималось все выше, и все больше промокала от пота рубаха на теле. Справа, слева, отовсюду звенели натачиваемые косы, в которых солнце вдруг зажигало серебряные молнии.
К полудню работа затихла. Косари усаживались под кустами, прятались в наскоро построенные шалаши, закусывали, что у кого с собой было. Ольга взяла жестяную кружку и поискала на болоте места, где можно бы зачерпнуть воды. Она нашла круглое коричневое окно в трясине, заросшей кувшинками, и зачерпнула теплой темной воды, отливающей на солнце радужной пленкой, напилась сама и отнесла деду. От нагретой солнцем воды несло запахом рыбы и гниющей зелени.
Вскоре солнце скатилось на другую сторону небосклона, и снова раздались говор и звон кос. Люди поспешно косили, пользуясь установившейся погодой. Косили до самого вечера, когда по реке стала стлаться белая мгла и от болот поднялся туман. Туман был весь розовый от вечерней зари, и розовыми были крылья цапель, которые плыли в темнеющем воздухе в неведомую сторону, к далеким гнездам в дремучих лесах или зеленых дубравах, дающих им временный приют. Резче отдавались в воздухе человеческие голоса. Задымились костры. Они замелькали повсюду, среди лоз, в зарослях, под тенью огромных дубов, в ольховых рощах, на краях скошенных лугов. И словно по данному кем-то сигналу в темнеющем с минуты на минуту воздухе раздались тоскливые песни:
Давно-давно отзвучали, забыты были здешние песни о казацкой доле и о калиновом цвете. Теперь из груди рвались лишь эти песни, песни на родственном, часто искаженном языке, тюремные, каторжные, изгнаннические песни. Слова могли быть иногда исковерканы, но близким, родным был их тоскливый, мучительный смысл.
Дед стлал постель из травы, и утомленный беготней Семка уже собирался спать. Но Ольге приходилось идти ночевать домой. Мать, наверно, не подоила коров, отец последнее время болел, так что и на него нельзя было рассчитывать. Она торопливо шла по мокрым лугам, которые приобрели во мраке какой-то совершенно другой вид, разрослись, казались огромными. Черными тенями стояли кусты, неподвижные, напоминающие человеческие фигуры, наклонившиеся друг к другу в таинственном шепоте. Далекие огни смотрели в ночь, словно волчьи глаза, и Ольга в ужасе вскрикнула, когда из-под ее ног взвилась вспугнутая птица. Хлюпнула высоко брызнувшая грязь. Но почва уже становилась выше, поднималась к сухому простору выгона. Свинцовым отсветом блеснула во мраке река. Ольга остановилась на берегу и позвала. Голос ее раздался так гулко, что она сама испугалась. Нехорошо звать во тьме ночной порой. Никогда не знаешь, кто тебе ответит из мрака. Мог вылезти из тростника косматый водяной, на девичий зов могли выплыть танцующие в тумане над водой утопленницы, окружить, схватить за руки, утащить. И не вырвешься из их хоровода, хочешь не хочешь, пойдешь за ними в камыши, в тростники и дальше, на просторы болот, в далекие заводи, откуда уже нет возврата. А то могла откликнуться сова, а кому в безлунную ночь ответит сова, тот умрет еще до рождества.
Она ждала, оцепенев от страха. Но ничего не было слышно. Ночь, как всегда, пела свою песню. Лягушки перекликались протяжным кваканьем, где-то в лугах монотонно, неустанно скрипел коростель. Небо искрилось звездами; на столбе, отмечающем поворот реки, спал аист, черный силуэт на более светлом фоне неба.
Заплескало весло. Плыл Семен. Лодка чернела на воде.
— Ночевать домой?
— Ничего не поделаешь, приходится, — ответила Ольга, усаживаясь в лодку. Она смотрела на другую сторону, глухую и темную. Лишь на самом берегу у шалаша Семена горел костер, и возле него сидели какие-то люди. Выходя из лодки, Ольга попыталась рассмотреть их, но красные отблески пламени освещали лишь незнакомые лица. Верно, косари откуда-то издалека. А быть может, кто знает…