Изменить стиль страницы

Похороны, вопреки всем обычаям, состоялись на другой же день, дальше нельзя было откладывать. Но в этот день все и утихло. Ясное небо было чисто, и сентябрь глянул на землю прямо-таки майской погодой. Желтела высокая картофельная ботва, несжатая гречиха пламенела на солнце рыжим бархатом. Люди недоверчиво смотрели в пустое небо. Им вдруг открылась осень, благодатная и золотая, которой они не замечали до сих пор. Она вдруг явилась, расцвела, и пришлось изумленно убедиться, что все приходит своим чередом: золото полей, запах краснеющей рябины, полет желтеющих листков с дерева и торопливый прощальный птичий щебет.

Озеро купалось в солнце, открытое и широкое, словно хотело принять в себя всю голубизну неба. Бесследно прошли над ним минувшие дни. И оно плескалось, как всегда, в неизменной песне, в песне своей лазурной глубины и мелких волн, кротко плещущих теперь о берег. Тихо стоял лес, и даже эха недавнего грохота не слышно среди дерев, листочки которых купались в теплом воздухе. Так было и в первые сентябрьские дни, но рокот мотора и далекий гром разрывов заглушали все иные звуки. А теперь стало видно: все идет своим чередом, земля улыбается солнцу, чуждая кровавой грозе.

И все же тишина и солнечный покой не казались чем-то обыденным. Тишина сеяла тревогу в сердцах людей, и они смотрели на небо не затем, чтобы наблюдать закат солнца, розовый восход, белые, прозрачные паутинки, реющие между небом и землей. Они чутко прислушивались не к пению птиц в ольшанике, не к знакомому с детства плеску озерной волны, — в сердце вселилась тревога, и она отравляла солнечный день, ложилась тенью на золото рощ, омрачала лазурный разлив вод. Тревога нависла над Ольшинами, и ее не могли успокоить кротко сияющие сентябрьские дни.

На другой день пронеслась весть — сперва сообщаемая робким, тишайшим шепотом. Может быть, и так, — но за эти немногие недели люди наслушались столько уж вестей, которые вскоре оказывались ложными. И люди шептались у плетней, озираясь: не слышит ли кто? Качали головами, разузнавали по соседним деревням. Как будто все говорили одно и то же. Но как узнать, правда ли?

— Увидите еще, это добром не кончится, ой, не кончится! — причитала Паручиха, которая целую неделю просидела с восемью ребятишками в подполе и только к полудню первого спокойного дня отважилась выбраться оттуда, грязная и растрепанная.

— Что там увидим? Должно, правда, а иначе почему же он не летает?

— Прилетит еще, прилетит, не беспокойся! Уж он что-нибудь удумает, что еще и не было! Притаился, а уж как бросится…

— Боже милостивый!

— Зря болтаете. Иного быть не может. Видно, правда.

— Э, где уж там правда.

Все толпами валили к Семену. Он-то должен знать. Но Семен качал головой.

— Вроде похоже на правду. Может, дождемся, наконец…

— Все говорят.

— Кабы оно так! Да ведь мало ли чего говорили? А потом оказывалось неправдой. С первого дня, с самого начала не разберешь, что правда, что брехня.

Но с каждым часом крестьяне все сильнее убеждались, что это все же правда. Слухи росли, все время повторялись одни и те же.

— И самолет был. Листовки бросали.

— А самолет какой?

— Каким же ему быть? Со звездой.

— Господи боже мой! Со звездой?

— А то как же! С красной звездой, как полагается.

— Да кто это видел?

— Были такие, что видели.

— Во сне, может?

— А вот и не во сне.

Люди все еще подозрительно посматривали на небо. Но прошел полдень, а «он» не прилетел. Страшный, наводящий ужас «он», которого, как дьявола, никто не называл по имени.

Настал вечер, потом новый тихий осенний день. Настала уверенность, что это — правда. И все-таки трудно было поверить. В доме Ольги старуха мать, полупомешанная с того времени, как пришло известие, что ее сын Сашка умер в тюрьме, даже как будто пришла в сознание. Она опустилась на колени перед иконой и, громко рыдая, молилась. Крупные слезы катились по ее лицу. Она молилась за Сашку и за тех, за идущих, чтобы это оказалось правдой.

Комендант Сикора все еще сидел в паленчицкой комендатуре, и люди не решались говорить вслух. Но никто не ложился спать, люди задыхались от радости, от невероятного счастья внезапной надежды, пришедшей в самый страшный, самый черный час. В тот час, когда казалось, что все погибнут, что никто не спасется, не вырвется из ужасов войны, перед которыми бледнели все тяготы и муки прежней жизни, — вдруг донеслась весть о спасении, об освобождении, весть такая неожиданная, словно вспыхнувшее вдруг в темную ночь яркое солнце.

Встревоженный Хмелянчук всячески пытался разузнать что-нибудь, но прежде всего позвал жену в клеть, и они долго совещались там. Ночью он осторожно выскользнул из дома, обошел весь двор и, не заметив нигде ни живой души, вернулся за женой. Тихо, затаив дыхание, они прокрались к ульям, стоящим за живой изгородью из крыжовника, и долго возились возле них.

— Так лучше всего. Разве в улей кто полезет? Пчела защитит. Да и кому в голову придет?

— Ой, ой… — тяжело вздыхала жена.

— А ты не ойкай. Была бы голова на плечах, а человек и не из такой беды выберется.

— Ох, ох…

— Только держи язык за зубами — и больше ничего. Уж я как-нибудь справлюсь, пусть хоть сам дьявол приходит.

— Грех какой! — возмутилась она, но он только махнул рукой.

— Это похуже чертей будет. Но ты одно только помни: сиди тихо, ни во что не мешайся. Я, дело известное, лойяльный гражданин. Пусть кто хочет приходит — я буду лойяльный. Этот хлеб в сусеке тоже надо будет спрятать.

— Куда ж ты его спрячешь?

— В яму, позади подвала. Там сухо.

— Еще увидит кто…

— Никто не увидит. Я уж проверил. Все спят. Только тихонько!

Они трудились до утра, пряча все что можно из своего имущества. Утром Хмелянчук пошел выведать что-нибудь у старосты. По дороге он встретил инженера Карвовского, который слонялся у озера.

— Хозяйство свое осматриваете?

Инженер вздохнул.

— Какое там хозяйство… Весь осенний улов прахом пошел. Надо ж было ей как раз в озеро грохнуться!.. Поживились вы на моей беде.

Хмелянчук поднял руки.

— Да я-то при чем? Я дохлой рыбой не интересуюсь. И чужого не трогаю. А этакая рыба, бомбой побитая, кто ее знает, может, она вредная?

— Сотни пудов пропали! — застонал инженер. — Что ж это дальше будет?

— Да разное говорят… — осторожно начал Хмелянчук.

Инженер оживился.

— А что, мир будет? Что-то его не видно последние дни, не летает.

Мужик пожал плечами.

— Может, и мир. Откуда мне знать? Людишки и так и сяк болтают.

— Кто-нибудь же в конце концов знает? А болтовней я сыт по горло.

— Ясно. Каждый вертит языком, а что толку? Начни только слушать всякую болтовню, вконец одуреешь, — говорил Хмелянчук, глядя своими бурыми глазками прямо в озабоченное лицо инженера.

— Я с самого начала так и решил. Пусть их болтают, а я сижу на месте и не трогаюсь. Что будет, то и будет.

— Правильно. Чего там шататься по свету, вроде этих, которых тут на дорогах побило? Дома верней всего. Да и бомбили в других местах сильней, чем у нас… Останься вы, пан инженер, на лето в Варшаве, кто его знает, что бы с вами было.

— А что вы думаете, Хмелянчук? Я бы в Варшаве сидел, а меня бы тут мужики догола обобрали. Всякий должен за своим делом присматривать…

— Ну, а как же иначе…

— Вот оно и оказалось к лучшему. Может, уж и конец войне?

— Может, и конец, кто его знает. У нас тут болтали, будто Паленчицы совсем разрушены.

— Сплетни. Развалили несколько домов возле железной дороги, но у рынка, где я живу, все в порядке. Лишь бы не бомбили.

— Может, и не будут. Так-то… В Паленчицах еще спокойно. И полиция осталась. А то редко где остались, в первые же дни сбежали.

— В Паленчицах все спокойно.

— Там — да, там спокойно. Комендант в Паленчицах настоящий, пан комендант Сикора… А пан комендант ничего не говорил?

— О чем это?

— Ну, это самое… о войне, — смутился Хмелянчук.