Изменить стиль страницы

— Низко-низко летел. Ну, пусть его, думаем, летит. Копаем и копаем, — задыхаясь, испуганно рассказывал подросток, единственный уцелевший из работавших в поле людей. — А он вернулся. Еще ниже… Мы глядим, что будет, не испортилось ли у него что… А он как начнет, как начнет! Я упал на борозду, гляжу — все лежат… Он пострелял, пострелял и улетел… Всю ботву посек. Я встаю, а никто уж и не шелохнется…

— Боже милостивый, боже милостивый! — боязливо вздыхая, шептали бабы. Ведь они же помнили прошлую войну, окопы по деревням, горящие хаты. Но теперь было не то. Теперь смерть обрушивалась с ясного неба, протягивала хищные, не знающие промаха когти, гналась за каждым человеком. Все равно, солдат ли это с оружием в руках, или пастушонок с кнутом, или спокойно копающие картошку бабы.

— Мы слышим, низко летит, а тут он как затрещит!

— Нашел, куда стрелять…

— Люди, люди! Что же это делается?..

Расходились пришибленные, перепуганные до смерти люди. Не было спасения, не было прибежища от крылатой смерти, которая могла появиться всюду и ринуться, как ястреб на цыплят. Люди уже перестали строить догадки, куда бьют, — уже известно было, что ему все равно — мост ли, железная дорога, станция или же низенькая хатенка и ребенок, пасущий корову. Смерть не разбирала. Она высматривала добычу ястребиными глазами, свистела зловещим ястребиным крылом, вонзала в сердце ястребиные когти.

Хотя основной целью была, видимо, железнодорожная линия, большим полукругом огибающая Паленчицы, Влуки, но по пути жертвой падало все, что попадалось на глаза человеку, сидящему в серебряном туловище самолета.

Деревня притихла. Люди уже не выходили по утрам на дорогу, чтобы, задрав головы, смотреть вверх. Они прятались по хатам. Лишь некоторые, не хоронясь, продолжали делать свое дело.

Павел рубил дрова во дворе, когда Ольга стала отчаянно звать его в хату.

— А, чего там… Если грохнет, то и в хате достанет… Пусть уж…

— Идите, идите скорей! Летит, тато, летит!

— Что я, не слышу, что ли? Пускай летит. Отстань! — сердито закричал он и с бешенством всадил топор в суковатый обрубок.

Невыносимо гудел воздух, уши разрывал долгий, прерывистый рев. Еще долго после того, как он стихал, невозможно было отделаться от этого ужасающего рева. И потом целый день ожидание — вернется или нет?

Он возвращался. С аккуратностью заведенных часов появлялся утром. А потом — когда попало. В полдень, к вечеру, по два, по три раза на дню. Уже нельзя было ничего рассчитать, нельзя было спокойно передохнуть, сказать себе, что вот наступает несколько часов, на протяжении которых не задрожал воздух, не загремят далекие взрывы.

Люди проклинали железную дорогу, словно это она была виновата.

По всем дорогам пошел народ.

Первыми пронеслись полицейские на велосипедах, в страшной спешке, но с невозмутимым видом, словно они ехали по служебным делам. Прошло довольно много времени, прежде чем люди сообразили, что это бегство.

Потом появились мчащиеся на Влуки, на Паленчицы автомашины. Лимузины, каких никогда не видывали на здешних дорогах, черные, синие, темно-зеленые, серые, большие и маленькие, пробивались через пески и болота. Дрожали моторы, пронзительно звучали клаксоны.

За автомашинами шла толпа пешеходов. Мужчины, женщины, дети. Нескончаемый человеческий поток несся мимо Ольшин. Лишь изредка кто-нибудь сворачивал в деревню. Но паленчицкий и влукский тракты были забиты. Люди шли с узлами, с детьми на руках, с пустыми руками, серые от пыли, измученные.

— Родимые вы мои, родимые, — вздыхали бабы, глядя на бесконечную процессию, движущуюся по тракту.

Сначала они шли только по ночам. Потом, когда налеты стали повторяться все чаще, беглецы, видимо, притерпелись к рокоту над головой, отупели. Они шли среди бела дня. Со снижавшихся самолетов по ним били пулеметы. А они оставляли за собой трупы и равнодушно проходили мимо — вперед, все вперед, словно их гнала какая-то сила, еще более страшная, более мощная, чем усталость, голод, жажда, чем страх смерти. И крестьяне холодели при мысли, что те бегут от чего-то, что страшнее самой смерти, решаются на смерть от пуль и от бомб, — лишь бы убежать.

Как-то раз Ольга пошла стирать на озеро. И тут они налетели. Она присела на корточки у самой воды, — ведь оттуда, сверху, ее могли заметить на устланном галькой голом берегу.

«Десять, пятнадцать», — машинально считала она. Вот они пролетели. Как всегда — на Влуки, на Паленчицы, бить по паленчицкому мосту.

Девушка выпрямилась. Теперь уж можно стирать.

Но тут налетел еще один. Низко-низехонько. Взвыл разрезаемый пропеллером воздух, протяжно взревел мотор. Она успела даже разглядеть летчика. Странная слабость охватила ее.

С небольшой высоты грохнулась в озеро бомба. Дрогнула земля под ногами. Взметнулся вверх фонтан темной воды. Озеро всколыхнулось от берега до берега. Рухнула вспененная, с огромной гривой, волна, окатила Ольгу с головы до ног, плеснула в лицо. По заводи пошел протяжный гул, лазурная поверхность заплясала, из глубины поднялся серый цветок ила и распустился на воде, замутив ее до самого дна.

На волнах забелели белые рыбьи брюшки, закачались лещи, щуки и озерная мелочь. Девушка стояла, прижимая руки к обезумевшему сердцу. А от деревни уже бежали люди с ведрами, сетями, с ковшами. Громко крича, они сталкивали на воду лодки.

— Сюда, сюда давай!

— На середку, на середку!

— Да-ни-ла!

Они захватывали в сети оглушенную рыбу, выбрасывали ее на берег, в ведра, в кувшины. Тотчас же вмешались дети и стали торопливо собирать то, что сама вода выкинула на гладкие камешки.

Перевозчик Семен выпрямился и оглядел стоящих вокруг людей.

— Ну, так как же? Нам это пойдет или Карвовскому?

На мгновение говор стих.

— Как так?

— А известно — как. Карвовскому или нам?

— Ведь это не улов, — сердито буркнул Данила Совюк.

— А все-таки рыба-то из озера.

— Карвовскому полагается, — робко заметил кто-то.

— Ну да, как же, Карвовскому! Одурели вы, что ли?

— Да что он с ней будет делать? Сам сожрет? Поездом сейчас не повезешь.

— Понятно, не повезешь. Какие теперь поезда…

Всем стало легче. Можно взять рыбу, не нарушая договора. Впрочем, сейчас так страшно далеко было все это: и Карвовский и тот день, когда был заключен договор, по которому полагалось, в вознаграждение за комасацию, весь улов с озера в течение десяти лет отдавать инженеру. Треть даром, остальное по назначенной им цене. Тот день отошел, словно он был не год тому назад, а века. Теперь с неба валились бомбы, со стороны Влук доносился зловещий гул, в Паленчицах пылали пожары, а комасации до сих пор не было, и никто не знал, будет ли она когда.

И вот в Ольшинах наступил сытый день. Не было хаты, где бы не варилась рыба. Рыба булькала в горшках, и по всей деревне пахло рыбой. Такого еще никогда не случалось. Дети бегали счастливые. И лишь кое-кто мрачно, угрюмо поглядывал на озеро.

— Ишь, сколько наглушило. Надолго теперь… Все мальки погибли.

— Э, что там мальки… А ты про себя-то знаешь, что завтра будешь жив?

— Это-то верно.

И оттого, что и вправду никто не знал, будет ли он завтра жив, словно становилось легче на душе.

Парни, выбрав рыбу покрупней и получше, побежали в Паленчицы. Вернулись они пьяные, с известием, что евреи из местечка на день прячутся в лесу, — бомбы разрушили дом возле синагоги. До поздней ночи пила деревня и пела свои грустные, заунывные песни, — потому что никто не знал, не будет ли с ними завтра то же, что с паленчицкими. И все было уже безразлично. Только бы напиться и наесться — может, в последний раз.

До самой ночи металось, не могло успокоиться озеро. Волны бились о берег, плеск доносился до деревни, словно неумолчная жалоба.

Где-то под рыжим илом, в каменистом грунте, как в сердце, глубоко вонзившись в дно, лежали осколки бомбы. На небе горели сентябрьские звезды, и не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра, а озеро неистово волновалось, как после бури.