Изменить стиль страницы

И сейчас он мог бы вызвать в памяти тот смех, именно тот, раздавшийся в набитых народом сенях как радостный сигнал, — что вот случится в жизни что-то самое важное, что-то необыкновенно прекрасное. Но не мог вспомнить ее голос. Каким же был этот голос? Усиленно, мучительно он пытался вызвать в памяти звук Сониного голоса. На кудрявившихся вдоль дороги ивах чирикали, перепрыгивая с ветки на ветку, какие-то маленькие птички, и их звонкое щебетание заглушало все. Сквозь этот птичий щебет нельзя было расслышать Сониных слов. Правда, эти маленькие птички гнездились здесь всегда, их была уйма летней порой. И они не пели, а именно щебетали, попискивали, шумели весь день, с утра до ночи, хлопотливо суетились на ивах, словно занятые каким-то чрезвычайно важным, только им известным делом Смешно, что можно обращать внимание на каких-то птичек, в то время как через минуту…

Нет, как раз так лучше. Все рассматривать, постепенно вспоминать, возвращаться к каждой детали, воспринимать всем сердцем знакомые места, каждую мелочь — красные пучки щавеля, и ветки хмеля, и мясистые листья уже отцветших жабников меж незабудок. Лучше не думать, что через минуту… Ах, что будет через минуту?

«Как тут зелено!» — вдруг удивляется Стефек знакомому виду. Будто он успел забыть и теперь сызнова находит эту буйную, сочную зелень, черпающую соки из подземных вод, из туманов, встающих над озером, из реки, из частой сети ручьев, светлыми струями журчащих повсюду. И вместе с тем — все по-старому, все знакомо, словно он никогда не уходил отсюда… Разве только ольхи подросли немного да гуще кудрявятся ивы.

И вдруг — словно удар в сердце.

Закопченные, обожженные бревна. Из зелени, словно одинокий столб, торчит труба, остатки разрушенной печи. «Чей это дом?» — лихорадочно вспоминает Стефек. Но не один дом такой. За первым пепелищем виднеется второе, третье. Неужели Ольшин нет? Неужели и здесь его ожидают Козары?

Но вот глаза, бегущие по развалинам, останавливаются: дом! Рядом другой. Еще и еще. Нет, деревня есть, деревня все же есть. Лишь несколько домов сгорело. Но маленькая, тихая, какая невероятно тихая эта деревня! Когда смотришь на нее так, с пригорка, кажется, будто там, внизу, все дремлет, погруженное в заколдованный сон. «Не может быть, чтобы и раньше здесь было так», — удивляется Стефек. Но, должно быть, именно так и было. Это в его ушах теперь грохочет городской шум, гром орудий — бурные, стремительные годы, в которых не было места тишине. А здесь лежит деревня, окаймленная зеленью, в чаще кустов и деревьев, тихая, маленькая, — убогие, нищие Ольшины.

И вдруг он чувствует, будто потерял что-то, будто его постигло разочарование. Хотя он ведь помнит — так здесь было всегда. «Чего же я хочу?» — рассердился он на себя.

И все же чувство разочарования осталось. Это была обыкновенная деревня. Куда-то исчезло лучистое сияние, которое озаряло ее в памяти. Обыкновенная деревня.

Только именно в ней, а не в какой другой живет Соня. Именно в этой деревне его ожидает Соня.

— Во имя отца и сына… Панич Стефек?

Паручиха! Разумеется, это Паручиха. Исхудалая, постаревшая, но все та же. И так же растрепана, и так же шмыгает носом.

— О господи, иду за хворостом в ольшаник, гляжу, кто это такой? Мундир вроде не наш…

— Это польский мундир.

— Вот, вот! То-то у нас рассказывали, что в Лисках поляки стоят… Смотрю, кто такой, вроде знакомый… Выросли вы, что ли? Хотя, ну точь-в-точь такой, какой был! Только будто покрепче стали, что ли… Вот привел бог увидеть, не думала, не гадала! И — в Ольшины вернулись?

— Ненадолго… Отпросился из части, посмотреть…

— А на что тут смотреть, боже милостивый!.. Никого нет, одни бабы остались.

— Как одни бабы?

— Да известно… Кого немцы убили, кто в партизанах пропал. А кто остался — те все до одного в армию пошли, когда немцев прогнали. Так что одни бабы…

Вопрос так и вертелся на языке, но что-то не давало спросить. Переждать, переждать еще немножко, оттянуть мгновение, радостное или страшное… Ведь он уже тут, на месте, все равно сейчас узнает.

— А у вас что слышно? Как ребятишки?

— У меня-то? Боже милостивый! Что у меня может быть слышно? Двое младших померло… Ноги, руки у них так опухли, прямо как у утопленников, и померли оба прошлой весной — как раз когда в Паленчицах горело…

Паручиха рассказывала медленно, тягуче, словно думая о другом и искоса поглядывая на Стефека.

— Ну, а как Пилюк Павел?

— Павел? Павла немцы повесили… Когда же это? Ага, еще в сорок втором… На липе у церкви повесили. А Иванчук был в партизанах и, когда наши пришли, ушел в армию. И Хмелянчука повесили.

— Хмелянчука? — как-то механически удивился Стефек. — Хмелянчука-то за что?

— А бог их знает! Разве они скажут? Листовки, говорят, у него в доме нашли.

— У Хмелянчука? Листовки?

— Да разве я знаю? Так рассказывали. Может, и неправда. Другие-то говорили, что не листовки, а золото у него нашли. Давно уже слухи были, что у него золото водится… А в точности никто не знает, за что его повесили. Потому, Хмелянчук пришел сейчас же, как немцы пришли… Или нет, что я говорю! К весне он пришел. Пришел, а тут как-то вскоре и немцы приехали. И сейчас тех повесили и Хмелянчука с ними, всех вместе.

— А еще кого?

— Еще кого? Ну, Павла… И Осипа хромого, может знали его? На том краю… И старого Кальчука.

— Кальчука?

Паручиха расплакалась.

— И его, и его… Так, бедняга, и погиб вместе со своей Соней…

Земля закачалась под ногами Стефека. Зеленые заросли по сторонам дороги вздымались и опадали, как дым.

Паручиха шумно высморкалась в угол платка.

— И чем перед ними провинились наши Ольшины, господь их знает! Клуб сожгли. Тот конец деревни, что к реке, весь дочиста сожгли, сколько народу пропало, спаси бог… А потом еще бандеровцы пришли реквизицию делать, а какая тут реквизиция? Сами с голоду помираем! Так они давай людей бить на площади! Так били, кровь ручьями лилась… Партизанам, говорят, помогаете… Да кто им помогал? А опять, как же и не помочь? Придет бедняга в мороз, в метель, как ты ему не дашь ночлега или не накормишь? Свои ведь! Хуже всего им зимой приходилось. Бывало, зайдут в избы, выставят караулы и так побудут в избах, отогреются — и опять по своим делам. Которые из Ольшин с Иванчуком ушли, которые из других деревень, и красноармейцы с ними были. Их тут много от немцев из плена бежало. Те тоже с Иванчуком орудовали. Как же не помочь? Но чтобы так уж очень помогали, не скажешь. Деревня бедная, сами знаете, а тут еще война. Нечем и помочь-то было. Да еще со всех сторон напасти! То бандеровцы налетят, а уж эти — хуже немцев, последнюю корку хлеба у ребенка изо рта вырвут, и пикнуть не смей! Что им убить человека или хоть бабу! Уж так натерпелись, так натерпелись… Да что тут говорить — небось сами знаете, может еще лучше, чем я, темная баба…

Они прошли заросли, дорога пошла деревней.

— А теперь вы к кому же зайдете? — спросила Паручиха, отирая глаза.

Он бессмысленно блуждал глазами по улице, по бревнам изб.

— К кому зайду?

Куда тут идти, куда идти? Уже с сорок второго года нет Сони. С той весны под Валуйками, с той зеленой, радостной весны… «Когда же это случилось?» — мучительно старался он вспомнить. Как же он мог не почувствовать, что умирает Соня, его Соня? Умирает без него, одна в свой смертный час… А говорят, что есть предчувствия… Какие же предчувствия, если он не почувствовал ничего, если его не пронизал ужасом и отчаянием страшный миг, когда петля сжималась на Сониной шее? Он ничего не почувствовал и жил, жил, будто ничего не случилось. Два года — сколько раз он думал о ней за это время, не чувствуя, что ее уже нет… Вдруг Стефек остановился как вкопанный. Ведь ему снилось тогда, на аэродроме под Валуйками, что Соня уходит в какую-то тревожную, жутко мерцающую даль…

— Я почему спрашиваю? Ведь что ж так на дороге стоять! — неуверенно уговаривала его Паручиха. — Я бы к себе позвала, да у меня изба сгорела, перекинулся огонь, когда с того конца поджигали… Так уж, может, к старосте бы, что ли? Потому, сама-то я с детишками в хлеву приютилась, так вроде неловко… А ведь вы с дороги…