Изменить стиль страницы

Но мысли тут же меняли направление. Все, что происходило не здесь, не на фронте, было призрачным, недействительным. Подлинными, реальными были только эти военные дни — фронтовая жизнь, работа на аэродроме.

И вдруг он еще раз, в тысячный раз за это время, все с тем же чувством острого счастья, которого не могла притупить привычка, подумал о себе.

Да будут благословенны солдатские сапоги, которые ему дано было надеть, чтобы вместе с миллионами солдат Красной Армии шагать по боевым дорогам. Да будет благословенна защитного цвета форма, при виде которой так неудержимо билось сердце любовью и восторгом, когда он впервые увидел ее там, в родном Полесье, и которую теперь ему дано право носить. Об этом он не смел мечтать в ольшинские дни, когда шепотом разговаривал с Петром, когда шептались в шалаше Семена над рекой. Как она была тогда далека, овеянная легендой, за непроницаемой стеной границы, охраняемой польским стражником. Вполголоса, чтобы не услышало непрошенное ухо, с тоской, с глубочайшей верой пели они тогда строфы песни, занесенной в Ольшины рабочим из местечка:

Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней.

А теперь он сам был солдатом Красной Армии. Даже в мечтах, даже в снах не мог он предположить, что это случится. Ни в Ольшинах, ни позже, когда в тридцать девятом году он шел неведомо куда, польский солдат, солдат разбитой, покинутой командующими, брошенной офицерами, беспомощно блуждающей по бездорожьям армии.

Ни тогда, когда он лежал в госпитале и ему казалось, что все уже кончено и никогда в жизни улыбка не появится на его губах и что это поражение, ужасное и неожиданное и тогда еще непонятное, сломало жизнь навсегда и что никогда не удастся оправиться от него, никогда он не будет жить и чувствовать, как раньше, как чувствует нормальный человек. Что уже никакая радость не будет радостью и никакое счастье не покажется счастьем и что навсегда останется чувство, будто несешь на плечах груз тысячи лет, и всегда будешь ощущать резкий запах гари, которым пропиталась, казалось, вся страна, и сладковатый, удушливый смрад трупов, которых некому похоронить. Но оказалось, что есть еще молодость и есть радость — и есть счастье. Тот день окончательно вычеркнул, перечеркнул раз и навсегда ядовитую боль, притаившуюся в глубочайших тайниках сердца, — тот июньский день, когда капитан в военкомате внял его страстным мольбам и принял его в Красную Армию. Ему хотелось тогда целовать выданные ему кирзовые сапоги, которые были велики на его ногу, и ременный пояс, и винтовку.

Никто, даже этот капитан, не мог бы понять, чем это для него было. Ведь они-то шли в свою армию, служили в своей армии. Но он, Стефек Плонский, не мог об этой армии и мечтать, и вдруг наяву, не в мечте, попал в нее! Его приняли в прекрасную армию свободы и мира, в армию, которая победит фашизм. Это он знал твердо, чувствовал в самые трудные, самые горькие дни. И под Тернополем, и под Киевом, и под Харьковом, на путях отступления, когда машины увязали в липкой грязи, когда аэродромы превращались в болото, когда кругом пылали деревни. Он твердо знал, что придет день, когда эта армия двинется на запад. То не была вера. В самой вере таится зародыш неверия. То не была надежда — в самой надежде таится возможность сомнения. Он попросту знал, что так должно быть. Если бы его спросили, на чем он основывает свою уверенность, он с трудом мог бы ответить. Нельзя же считать это аргументом — что в противном случае наступит конец света. Наступит конец — ну что ж! — через миллион лет или сейчас, теоретически это мыслимо. Нет, этого нельзя было объяснить. Он ведь не смог бы назвать количества запасов, людских резервов, не смог бы назвать числа не только дивизий, но даже армий, сражающихся на фронте. Попросту — знал. Так, как знал, что после зимы приходит весна, что после ночи наступает утро. Здесь незачем было мудрствовать. И так же, как он, были в этом уверены и все другие его товарищи. Они знали, что, быть может, придется брести по колена в собственной крови, километр за километром ползти по грязи, замерзать в снегах, отступать, падать и вновь подниматься. Но в конце концов все равно придет победа.

Это знал капитан Скворцов, готовящийся к своему тысячному вылету. Это знали солдаты в строю, и раненые в госпиталях, и крестьяне, здесь, у самой линии фронта, где в любую минуту могли сгореть, обратиться в пепел, взлететь на воздух их домишки.

Это знали дети, пасущие коров на склонах пологих холмов и подозрительно поглядывающие на майское небо, прислушиваясь, не нарастает ли вдали рокот вражеского самолета.

Это знало население городов и местечек, покинутых армией в тяжелые дни отступления.

Это знали все на сражающейся, истекающей кровью, на несокрушимой советской земле. И в этом сознании они черпали свою силу, черпали то воодушевление, которое наполняло их сердца в трудные, тяжелые дни. Да, они знали: он наступит, наступит желанный день!

И вот он наступает. За вздрагивающей линией горизонта ждет освобождения земля, ждут освобождения люди. Их освобождение близко. Грозной волной хлынет наша армия снова на Харьков, на Киев и дальше, дальше, до Вислы, и еще дальше, неся свободу и счастье. А вместе с ней пойдет и он — Стефек Плонский, теперь уже сержант Красной Армии, чтобы до конца выполнить свой долг.

Он вздрогнул — так неожиданно раздался над ним голос командира полка:

— Что, не видать еще? Уснул, а?

— Нет, товарищ гвардии полковник. Не видно.

— Скоро должны быть…

На аэродроме замелькали тени. Люди вышли из своих землянок. Волку передалось общее ожидание. Он сидел все в той же позе, с виду спокойный и неподвижный; но, положив ему руку на спину, Стефек почувствовал, что животное непрерывно дрожит мелкой дрожью.

— Спокойно, пес, спокойно, скоро прилетит!

Высоко в небе вдруг сверкнула, покатилась падучей звездой, рассыпалась тысячами искр ракета.

— Летит, летит!

Теперь вдруг ожил расположенный по соседству, на склоне холма, ложный аэродром. Там загорелись прожекторы, раздался шумный говор смешанных голосов, зажигалось и гасло огромное «Т», взвивалась вверх тонкая струйка пурпурных пуль.

— Стараются ребята, — рассмеялся кто-то. Но Стефек не смотрел в ту сторону. Он впился глазами в звезды, отыскивая среди них движущуюся точку. Там, вверху, снова вспыхнула ракета. Доносился шум мотора.

— Свой. Дайте ему прожектор, выложите «Т»!

Аэродром засиял ослепительным белым светом. Небо вдруг стало совсем черным. Из этой черной бездны быстро спускалась светящаяся белая точка, и вот уже плавным движением приземлился на посадочной площадке самолет. Бегут техники. Так, играючи, не сядет никто, кроме капитана Скворцова, — словно посадочная площадка выложена бархатом, а самолет лишен веса. Волк с радостным визгом бросается к летчику, устало стаскивающему с головы шлем.

— Все в порядке. Поторапливайтесь, ребята.

Самолет катят к опушке. А в небе уже снова ракета. И снова суета на ложном аэродроме, и снова замирает сердце: свой или враг? Он может появиться внезапно, может даже подать правильные сигналы — и вдруг ударить сверху, как коршун, разбомбить, разнести зеленый лужок, который так ласково ложится под колеса самолета. Кто же таится во мраке звездного неба? Кто описывает в нем круг — свой или враг?

Ракета.

— Давайте прожектор, — приказывает командир полка. В ослепительном голубовато-белом свете неожиданно близко возникает черный силуэт самолета. И снова спешка. Оттащить к опушке, расчистить место для следующего. — Поживей, поживей! — нетерпеливо подгоняет Скворцов. А Стефек и так работает быстро, размеренно, привычными движениями. Подлить бензина. Проверить мотор. Одновременно снизу к самолету подвешивают бомбы. Техники работают, но летчикам все кажется, что дело не подвигается. Майская ночь коротка, рассвет наступает быстро, растворяя тьму в золотисто-розовом свете зари. Надо спешить, чтобы успеть еще раз. К тому времени, как возвращается третий самолет, капитан Скворцов вылетает во второй раз. Один за другим движутся с опушки зеленые и белые огоньки. Один за другим самолеты вторично летят за линию фронта к Харькову, на Донбасс, на украинские земли, еще страдающие под оккупацией врага. Дежурный на старте ровным, сухим голосом рапортует в телефонную трубку: