Изменить стиль страницы

Теперь же мы все держались так сосредоточенно потому, что каждый жил под лучами персонального рока. Не в тени ангела-хранителя или в складках его плаща, но у ног своего двойника, тени, отделяющейся, чтобы обрасти плотью и материализоваться. Странные проекции нас самих, эти новые существа совершенно подчиняли нас своей природе, так что мы, не отдавая себе в том отчета, влезали в их кожу, полностью отождествляли себя с ними, потому последние приготовления сильно смахивали на окончательную подгонку тех чванных самодвижущихся фигур, что в магии зовутся Терафимами. Как и они, мы собирались разрушить город, опустошить страну, пережевать и схавать императорское семейство, если оно попадет в наши ужасные челюсти. И для этого нам совершенно незачем было перечитывать легенду о великом эфиопском маге Борсаа.

Вот каковы были новые средства, предназначенные для того, чтобы пустить империю в распыл.

Мощная взрывчатка и удушающий газ, в изготовление которых Три-A вложил весь свой разрушительный потенциал. Адская машина, бомбы с хитроумным механизмом, чья конструкция несла отпечаток ностальгии, которой был переполнен Два-Ж, и его тяги к самоубийству. Тщательнейшая подготовка покушения, выбор места, даты, состав групп, распределение ролей, тренировки, необходимые лекарства и допинги, наконец, оружие — всем ведал Ро-Ро, дражайший наш Ропшин, вложив туда всю свою волю, мощь, любовь к риску, энергию, мертвую хватку, безудержную вспыльчивость, отвагу и решимость довести дело до конца. Все уже было наготове и отмене не подлежало.

Среди нас одну Машу можно было бы уподобить жалкой мандрагоре, ничтожному антропоморфному корешку, которому вздумалось вызвать на бой говорящего меднолобого истукана из эфиопской легенды. Подвергнувшись физиологическому раздвоению, она не смогла до сих пор разделиться надвое и, с дитем в брюхе, оказалась не способна различить поступь собственной судьбы. А поскольку она прибегла к самой пассивной форме проживания жизни, то есть, не противясь ходу вещей, указанному предками, подчинилась закону примитивной материализации сущего, опустившись до клеточного уровня, она каждый раз, как ей приходило на ум вопросить Провидение, впадала в самую бесформенную животную витальность, ни разу не достигнув высот духовных. Ужасная драма, сводившая ее с ума. Она предала нас и свое собственное предназначение.

Маша то преисполнялась горечи, то холодной ярости. А живот все рос. Она нетерпеливо ждала, когда же закончатся сопряженные с беременностью недомогания (непорядки с головой у нее дошли до того, что менструации продолжались вплоть до восьмого месяца). Временами она стыдилась своей принадлежности к слабому полу. Часто пробовала взбунтоваться. По десять, двадцать раз на дню, подбоченясь, наступала на Женомора. Казалось, она придушит его. Надвигалась, выпятив грудь, в волосах от ярости потрескивали голубые искорки — истинная Горгона, только с клубком змей не на голове, а в глотке, с налитыми кровью глазами; уронив сцепленные руки на брюхо, она вопила:

— Ты мне отвратителен, отвратителен!.. Ненавижу!.. Чтоб ты, чтоб ты…

Женомор просто сиял от счастья. Все остальные сохраняли полнейшее молчание. Тогда Маша напускалась на нас, обзывая трусами и чудовищами.

— Разве вы не видите, что этому недоноску на всех плевать! — вопила она. — Он приведет вас толпой на эшафот, это же шпик! О, как бы, как бы мне хотелось… — И она плевала ему в физиономию. — Подонок! Гадина! Жертва неудачного аборта!.. — Ее била дрожь, она задыхалась. Потом, призывая всех и каждого в свидетели, заключала: — Предупреждаю, он вас поимеет! Я это точно знаю, он сам мне говорил. Он снюхался с полицейскими агентами. Вас всех повесят, говнюков. Да он и не осмелится пойти туда, в полицию. Уж я-то его знаю! Тряпка, мокрая курица, чуть что — и лопается, как пузырь. Нет, у него даже не хватит духу туда отправиться. Туда пойду я. Пойду, можете не сомневаться. Меня никто не остановит. Как же вы все мне остохренели! Я… я…

И она выбегала из комнаты, шаркая тапками и с треском хлопая дверью.

Запиралась в своей каморке, падала на кровать, перекатываясь на животе, словно на бычьем пузыре.

И долго плакала.

Затем наступала реакция: угрызения, жалобы и всяческое самоуничижение. Она казалась себе слишком несчастной. И страдание снова разъедало душу.

— Все кончено, — шептала она. — Навсегда. Я его больше никогда не увижу. Я потеряла его навсегда. Это невозможно…

Обычно это случалось под вечер. Маша появлялась на пороге, вся в слезах, и начинала ныть:

— Товарищи, я прошу у всех прощения. Товарищи, не обращайте на меня внимания. На то, что я говорю. Я так виновата перед всеми.

И падала на колени. Но почти тотчас вскакивала с криком:

— Скажите, где он? Куда пошел?

Женомора по большей части в доме не было.

— Он у Кати? — И поскольку никто не отвечал, решалась: — Пойду за ним.

Она повязывала платок и бежала к Кате.

— Катенька, Катенька, дорогая, моего здесь нет?

— Нет, он уже ушел.

— Куда, не сказал?

— Вы опять поцапались?

— Нет… то есть да, самую малость… Это по моей вине. Но мне надо его повидать… я должна его увидеть немедленно…

И она со всех ног бросалась прочь. Бродила по улицам. Как сумасшедшая. Твердила себе: «Неужели он туда пошел? Нет, нет… только не это, не это…»

Она устремлялась на площадь перед зданием полицейской управы. Там, присев на каменный бордюр фонтана или прислонясь к дереву, замирала. Вокруг нее сновали прохожие, тренькали звонки трамваев, что-то выкрикивали мальчишки, торгующие всякой всячиной. Она ничего не слышала. Ничего не видела. Не сводила глаз с распахнутой двери, перед которой туда-сюда прохаживался постовой. Ее завораживал его мундир. На входящих и выходящих она не обращала внимания. На фоне распахнутой двери маячила маленькая раскрашенная юла — вот все, что она видела, и все краски дня меркли перед этим видением, а посверкивание штыка пронзало мозг болью.

— Где это я? — пробовала она очнуться. — Ах да… да… Внимание, на тебя смотрят. Лучше бы вернуться домой…

А сама все не уходила, заглядывала в лица прохожим: Женомор умел менять обличье, прикидываясь кем угодно, — но она не сомневалась, что узнает его.

Сейчас она была так уверена в себе!

«Гадина. Не хочу, чтобы он до этого дошел. Нельзя предавать друзей…»

Внезапно осеняло: чего доброго, ее водят за нос.

К ней возвращались былое коварство и цепкость. Надо сменить место наблюдения. Сейчас она свернет в боковой переулок. Так. Укроется в тени. Затаится перед потайной дверцей, ведущей прямиком в кабинет Григория Ивановича Орленева, нашего главного врага, поставившего себе целью арестовать нас всех и давно идущего по нашему следу. Женомору имело бы смысл отправиться именно к нему. Тогда войти или выйти он может только через эту дверь.

Она все подмечает, вглядывается в прохожих, сверля глазами каждого. Ее наблюдательность обострена до предела, и любой из этих мелькающих перед глазами анонимов отпечатывается в глубочайших тайниках ее памяти. Замятая складка на штанине у колена. Привычка слегка вскидывать при ходьбе правую ногу, увиденная в профиль сутулость, постукиванье трости, подергиванье подбородка, шишка на затылке — она не уступит забвению ни одной самомалейшей малости.

Вдруг — сильнейший толчок в живот.

Он, он!

Она перебегает, запыхавшись, улицу. «Успокойся. Это он. Он тебя заметил». Она жмется к стенам, прячется за деревьями. Идет то по правой стороне улицы, то по левой, хоронится за остановившимся экипажем…

Что это он, у нее сомнений нет.

Погоня завлекает ее в совершенно невозможный, далекий квартал. Вот он зашел в лавочку за сигаретами. Потом завернул на вокзал, купил и прочитал там газету. Внезапно она видит его лицо при ярком свете. Она в тревоге. Ей страшно. Маша пускается бежать. Ей кажется, что она шла за агентом охранки и тот ее узнал. Она прыгает в трамвай, затем еще дважды, трижды пересаживается. В центре города заходит в кафе и ускользает оттуда через заднюю дверь. То же самое проделывает в церкви. Чтобы потеряться в толпе, выбирает самые оживленные улицы: теперь дальние кварталы, просторные и пустые, ее пугают. В изнеможении падает на скамейку. Ей уже непонятно, где она и как сюда попала. Это бульварное кольцо. У нее нет сил, ей невмочь. Щеки горят. В животе холодок. Ноги подламываются. Надо закрыть глаза. Но перед внутренним взором встает весь нынешний страшный день. Ее бьет дрожь. Вернуться бы в дом, к верным товарищам. Она так больше не может. Бьют часы на башне — сколько? Одиннадцать вечера или четыре утра? Слабость такая, что даже сосчитать не удается. Тогда она встает и, пошатываясь, углубляется в ночь.