Изменить стиль страницы

– Все вы так говорите. Не приказано принимать – значит, не приказано.

* * *

Пароход вез Керенского и его нового чернобородого друга из Константинополя в Севастополь.

Оба – Керенский и Чернобородый – стояли, опершись о борт, и разговаривали.

Разговор был несколько односторонний, так как говорил только Керенский:

– Большевизм нужно раздавить одним могучим ударом. Когда я подниму своих рабочих и вообще весь сознательный пролетариат, они должны сразу накинуться на эту зловонную стоголовую гадину и сразу отсечь все сто голов. Только один натиск – но быстрый, как молния. И все эти воры и насильники треснут, как пустой орех.

– Гм… да, – согласился Чернобородый. – А вот и Севастополь виден.

– Уже?! Скоро. Интересно, удастся нам проскочить с фальшивыми паспортами или, не дай бог, задержат? Собственно, я того мнения, что большевизм в своем чистом виде штука не плохая, и если бы его так не исказили люди, присосавшиеся…

– Какая красивая бухта, – перебил Чернобородый.

– Что бухта! Вы возьмите, какая красота некоторые тезисы учения Карла Маркса… Я понимаю, почему коммунисты считают Маркса своим Евангелием.

– Сторонись! Сходни ставят.

– Ах, уже сходни… Какое быстрое это морское дело. Я теперь понимаю, почему матросы так много сделали для Великой Русской Революции… Вообще, если буржуазия и раздавлена, то только благодаря мощной поддерж…

– Ну разговорились не вовремя! Тащите чемодан!

– Уже? Ах, какой красивый город! И какой порядок, чистота. Вот, думаю, при Врангеле тут безобразие было… Вообще, эта контрреволюция…

* * *

Ехали на север поездом.

– Какая станция? – спросил Керенский дремлющего Чернобородого.

– Мелитополь.

– Уже? Как скоро. Третий день всего едем – и уже Мелитополь. А раньше какое безобразие – чуть не 15 часов нужно было тащиться. Нет, что касается порядка и системы, то в большевизме есть хорошие семена. Конечно, я террора не одобряю… и удушение печати не одобряю… А что рабочие стали хорошо работать – это нужно коммунистам отдать должное.

* * *

Ехали, ехали.

– Какая станция?

– Харьков.

– Уже? Да ведь только двадцать первый день едем. Мальчик, какая у тебя газета? Коммунистическая? То-то. А если бы была белогвардейская, я б тебе штанишки спустил и по спине похлопал – таково больно: не торгуй белогвардейщиной! Конечно, я террора не одобряю, но с печатью, по-моему, поступлено правильно. Действительно: если меня же, правителя в моей же стране, ругают – неужто я буду молчать? Нет, товарищи, нужно войти в положение Ленина и Троцкого!!! Им тоже не сладко бремя власти. Для народа только и взвалили себе на плечи.

– Тула!

– Тьфу ты, черт! Это не товаро-пассажирский, а какой-то поезд-молния, прости господи! Второй месяц всего едем, и уже Тула. А почему так быстро? Потому что рабочий народ в страхе божьем держат. Некоторые говорят: «Террор, террор!» А что такое террор – и сами не знают. Террор, да ежели с толком применять – так это первая штука. Я не спорю, без толку не нужно… Меня, например, скажем – за что трогать? Никому я зла не делаю, советскую власть уважаю, давеча даже их во дворец Кшесинской пустил: живите, мне не жалко. Я такой человек. Я – добрый. Я знаю – коммунисты хорошие люди, тихие и хмельным не зашибают. Что это за станция, товарищ? Москва? А скажите, товарищ, как пройти на то место, где похоронены усопшие при исполнении обязанностей наши товарищи-коммунисты? Я хотел бы поклониться их святому праху.

Чернобородый почесал бороду, крякнул, сплюнул и, молча, как ошпаренный, выскочил из вагона.

Балтийский матрос

Жизнь и смерть Шкляренки и Бондаря

До октябрьской революции образ балтийского матроса был ясен и прозрачен, как стекло…

Вот он:

«Боцманмат с «Авроры» Никита Шкляренко сдвинул на затылок шапку, выплюнул табачную жвачку, зашел в портовый кабак «Три якоря», хватил одним духом полпинты рому и, ахнув могучим кулаком между лопаток своего приятеля Егора Бондаря, пустился с ним посреди кабака в пляс, оглашая воздух боевой матросской песней».

Я очень любил этот бесхитростный образ. Давно любил. Еще с тех пор, как в юности прочел незабвенный стивенсоновский «Остров сокровищ».

Я очень любил эту цельную здоровую натуру – могучего, грубоватого и добродушного матроса, сожженного солнцем тропиков, пропитанного морскими запахами, широкоплечего, немного неуклюжего на суше, покачивающегося во время ходьбы увальня.

Революция совершенно преобразила эту цельную монолитную натуру.

Началось с простого: вдруг матрос совершенно забросил свой корабль, перешел на сушу, вооружился ружьем, перепоясался пулеметной лентой и стал таскаться по всем подъездам, обыскивая и расстреливая.

В дальнейшем эволюция матроса пошла еще больше вглубь и вширь: некоторые неуклюже вскарабкались на коней и образовали совершенно неслыханную в природе «матросскую кавалерию»; кое-кто причалил к тихой пристани: устроился комиссаром в какой-нибудь Губчека; а большинство застряло в «Красном Питере» и образовало кадры новой аристократии.

Уже в 1918 году можно было видеть на улицах Петербурга эту изысканную публику, одетую в штаны до того широкие, что казалось, на ногах болтались две женских юбки; одетую в традиционные голландки, но с таким огромным декольте, на которое светские дамы никогда бы не осмелились.

Эти странные матросы были напудрены, крепко надушены; на грубых лапах виднелись явные следы безуспешного, но усиленного маникюра; на ногах – туфли с высокими каблуками и чуть ли не с лентами; на груди приколота роза.

Так вырядился и выродился честный простой русский матрос.

Ясно, что на полпути он остановиться не мог: газеты сообщали, что в столичных театрах большинство публики – декольтированные матросы, напудренные, с подведенными глазами и накрашенными губами; на руках – браслеты, на груди – бриллиантовая брошка.

О, бывший могучий Никита Шкляренко, обвеянный всеми ветрами, согретый тропическим солнцем и пропитанный морским соленым запахом, – о, Никита Шкляренко! Отсюда даже вижу весь «трэн»[42] твоей нынешней столичной жизни.

Не узнать тебя, о, Никита, выпивавшего одним духом полпинты крепчайшего рому и храбро вступавшего в бой хоть с полдюжиной задиристых коллег с английского угольщика.

Вот пришел ты со своим приятелем Егором Бондарем в Александрийский театр, с наигранной светской усталостью уселись вы оба на места в ложе и тут же стали вы оба разглядывать публику: Егорка Бондарь в перламутровый дамский бинокль, ты же, о Никишка Шкляренко, в лорнет.

Сощурили вы оба подрисованные глаза, сжали пренебрежительно накрашенные губы и, почесав могучей пятерней пышное свое декольте, – покачали в такт завитыми головами:

– Публика севодни – не охти чтобы какая.

На барьере вашей ложи стоит коробка шоколаду, и вы оба, отставив могучие, кривые от бывшей возни с канатами мизинцы, то и дело запускаете руку в коробку.

– Жарко! – говорит Шкляренко, утирая напудренный лоб. – А я веер дома забыл. Ах, знаешь, кстати, какую я брошку намедни видел у одного товарища! Прямо – с блюдце! Полгруди закрывает. Я на свое колье предлагал менку – не хочет, сволочь. А што говорють, что быдто теперь у волосах диадемы уже стали носить. А что такое диадемы – я и не знаю: чи то в роде звезды, чи то, как на манер рога.

– Никишка, черт собачий, – нервно перебивает размечтавшегося друга Бондарь. – Ты опять Верой Виолетой надушился?! Головизна от него трещать начинает. Накарай меня господь – сейчас упаду в обморок.

– При чем тут моя Вера Виолета? Просто я говорил тебе – не затягивай так корсет! А ты зашпаклевался до отказу!

– Ладно там! Сотри-ка лучше с бакборта румяны: на самый глаз въехали.

– Это я спешил: понимаешь, какая теперь дрянь ажурный чулок пошел: как натянешь, так у коленки – хрясь! Напополам, к чертовой матери!

вернуться

42

Ход (фр. train), образ жизни (фр. train de vie).