Изменить стиль страницы

— Ну-ка, зыркни, как оно там…

Фролов надел синие очки, которыми его снабдили в бытовке, и заглянул в печь. Жуткий ураган кипящего металла, вулканический вихрь белого огня! Он слышал, что опытные сталевары на глазок определяют качество плавки, умеют различать десятки оттенков красного цвета. Мыслимо ли?!.

Где-то вверху пронзительно зазвенело, в ту же секунду Никодим Семеныч схватил Фролова за плечо, оттеснил в сторонку, затем шагнул в диспетчерскую, склонился к доске приборов. Спустя мгновение, грозно рыкнув, поднялась заслонка, обнажила огненный, едко-ослепительный зев печи. Подцепив мульду с сырьем, в него вошел железный хобот завалочной машины. Фролова обдала алая волна сухого жара.

— Погоди-ка, самое веселое впереди! — на ходу крикнул ему Никодим Семеныч и улыбнулся большими беловатыми губами. Его красное лицо блестело от пота, и весь он точно из меди. В голосе, в движениях спокойная мудрость опыта, неторопливая легкость мастерства.

Фролов вынул блокнот, но карандаш в руке сделался вдруг неподвижным, мертво застыл над бумагой. И Фролов увидел себя со стороны: тщедушный музыкант, беспомощно пытающийся объять и облечь в нотные знаки громовую бурю звуков… В репродукторе зазвенел женский голос: «Углерод: ноль… пятьдесят два. Четвертая! Углерод…»

— Это нам. О первой пробе лаборантка шумит. Кислород, пожалуй, прикроем. Ишь искры каковы: крупные, белые, а как падают — взрываются. Значит, еще и углерода многовато. Со второй пробой трошки подождем, — объяснял и заодно как бы советовался Никодим Семеныч.

«Человек двадцать лет простоял у печей, навык и опыт сделали привычным и будничным его огненную работу. У него, конечно же, свой стиль, своя уверенная хватка. И разве это плохо, Роман? Разве это тупик, мертвая точка? Творец достиг вершины мастерства и потому горд и спокоен».

— Что вы ощущаете сейчас?.. Вы волнуетесь? — крикнул Фролов в ухо Никодима Семеныча. — Когда варите, волнуетесь?

Сталевар посмотрел на него снисходительно и как-то настороженно: неужели этот наивный вопрос — продолжение пыток, каких он предостаточно натерпелся в стенах мастерской скульптора? Помолчав, он кивнул с добродушной улыбкой:

— Переживаю… Как же… Всякий раз переживаешь.

Фролов курил, всматриваясь в лицо «Сталевара», вспоминал живого Никодима Семеныча и невольно продолжал спор с Романом. И именно живой сталевар помогал ему в этом, нес в себе ясную правду — опору. Прикрываясь ею, Фролов был уверен и смел. Но стоило ему, прогнав воспоминания, взглянуть на бюст, как сразу же оказывался маленьким и беззащитным. И если Роман свою наивную категоричность суждений, то есть свою правду, с завидной убежденностью тащил и укладывал на полотна, то ему не удавалось. Правда оставалась там, в горячем цехе, а здесь, в бюсте, ее не было. Но почему? Ведь были и восторг и удивление.

Он видел, как пробили летку, как по желобу, взметнув тучу искр и пара, в ковш рванулась огненная лава, как пролет цеха озарила какая-то космическая вспышка. Стоящие впереди его черные на оранжевом фоне фигуры сталеваров выглядели сказочно огромными, казались каменными волшебниками в кратере извергающегося вулкана. Потом он видел их лица, удовлетворенные и счастливые…

Он вернулся в мастерскую, с жадностью схватил глину. Лепил весь день, другой… Забывал обедать, бриться. Лепил. Но чувствовал, что не может отойти от натуры, чтобы увидеть ее целиком, уловить в ней не только внешние детали, мелкие «фактики», но и индивидуально-характерное и вместе с тем типическое.

Однако ежедневно продолжал лепить, но знал, что делает это напрасно. И ему все явственнее слышалась истина: кроме удивления, нужна любовь, и не только к натуре — сталевару, но ко всему, что окружает Никодима Семеныча и его товарищей, надо знать, верно чувствовать их жизнь, не обманываться, ища в своем волнении экскурсанта радостный трепет открывателя. Он познал эту радость в честной работе над «Крестьянкой» и теперь видел в себе раба конъюнктуры.

Но думать так было слишком больно, жестоко, и он искал себе снисхождение… Какая польза от такого самобичевания? И вообще, много ли в мире истинно бескорыстных творцов, самоотверженных гениев?! Десятки передвижников превращались в декораторов, расписывая храмы и дворцы, Бальзак, любой ценой стремившийся выбиться из нищеты, не особо тяготился игом тогдашней конъюнктуры, он бичевал гобсеков и растиньяков, хотя сам во многом походил на них — раздобревший господин, в модном фраке, с тростью, усыпанной бриллиантами, мечтавший о трехстах шестидесяти пяти жилетах и гербе на личной карете… А Роман Валуев? Не он ли ради признания готов вверх ногами скакать по улице или гордо умереть на чердаке?

Фролову было туго: он не находил воли отложить «Сталевара», прекратить вялое и бесполезное упражнение, которое лишь утомляет. Его давила обида и, заглушая ее, он развивал подозрение ко всем, кого знал: все они в плену корысти и честолюбия…

И лишь из глубины души прорывалась успокоительная и одновременно жестокая, как приговор, мысль: никто и ничто не избавит его от скуки и досады, только одно — новая, удачно сработанная вещь.

Но в голове позванивала пустота.

Такая же пустота была и во всем окружающем: мертвый сон сковал статуи и бюсты, пыль спрятала их блеск — целая дюжина неликвидов, хилые Гомункулы, отстоявшие на выставках и снова возвратившиеся в мастерскую печалью и упреком своему создателю. Он не сумел вдохнуть в них жизнь, и они, едва заявив о своем существовании, гибли… Каменные и бронзовые мертвецы, мстительно терзающие его пылью и траурным молчанием присутствия.

В углу завозились куры. Ослепленные светом, они бессмысленно хлопали глазами, но были по-ночному спокойны и сонны. Белый петух тоже проснулся, горделиво вытягивал шею, по-хозяйски осматриваясь по сторонам. В его непугливом взгляде и в самом уюте куриного ночлега Фролову виделась наглая насмешка, притворство, и все это лишь увеличивало окружавшую его пустоту.

Он не заметил, как подошла жена, и вздрогнул, когда она села на диван, рядом с ним. В халатике, на голове под косынкой бугорки от бигуди.

— Идем, поешь, — тихо сказала она и положила на скрещенные кисти его рук теплую ладонь.

Эта теплота и женский полушепот вдруг как-то очень остро ощутились им. Он заглянул в ее бледное лицо, в печально блестящие глаза и ему неожиданно стало легче от мысли, что вот сейчас за окном ночь, все давно спят, и только он во всем мире сидит один на один со своими неудачами, и никто не знает об этом, не знает, как ему плохо, никому это не нужно, и вот из тишины вышла женщина и подала ему руку… И если честно, есть ли у него в мире сейчас что-то столь же верное и надежное, как эта теплая рука, эти глаза и тихий голос?!

— Может, сюда принести? — сказала она, заметив на его лице усталую отрешенность.

Он сник и молча рассматривал голубые жилки на ее крепенькой, слегка мозолистой, в мелких царапинах руке, крапинки на ногтях — следы давнего маникюра, и ему было неловко за себя.

Она ушла и вернулась с кастрюлькой, укутанной в мохнатое полотенце, и по запаху Фролов догадался, что: в ней картофельное пюре со сливочным маслом и зеленым луком — его желанное вечернее блюдо. Иногда он не выходил к завтраку, и еду ему приносили прямо в мастерскую. Не снимая халата, он, чувствуя себя эдаким бойцом на привале, присаживался за маленький столик, и необыкновенно вкусна была любая пища, приправленная рабочими запахами мастерской…

Расстелив на столик газету, она поставила на нее тарелку, ломтики хлеба, ложку… Он смотрел на нее и все думал о себе и о ней, как он ушел и она долго сидела, наверно, в пустой сумеречной комнате и, может быть, плакала, перебирая в памяти всю свою странную жизнь с ним, как потом готовила ужин, накормила и уложила спать детей, а сама не спала, ждала его и не злилась на него, коль хотела встретить горячей картошкой. И если бы он пришел намного позже, чем сейчас, она все равно бы его ждала и картошка была бы такой же теплой и духовитой.