— Оуэн, но то, о чем ты рассказал, и впрямь грехи. Может, господь более терпим к поэтам, но церкви-то он об этом не сказал.

— Особо попик упирал на то, что церковь осуждает восстание против короля. Все красноречие свое употребил. Говорит, то, что с французами пошел, — это тягчайший из твоих грехов. Искренне ли ты каешься, что пошел с оружием против государя. Искренне, говорю, всем сердцем скорблю. Видишь, какая тяжкая расплата ждет тебя. Вижу, говорю, хуже и придумать ничего нельзя. А сам он мальчишка мальчишкой, Шон, наверное, и бриться-то недавно начал.

Говорил он так, словно сидел у меня дома, наверху, за кувшином виски, и мрачные шутки его вот-вот скатятся к богохульству. Он помолчал, потом вновь заговорил:

— Безумная и глупая затея. В Баллинамаке вокруг меня падали люди, корчились в муках, им взрывом обрывало руки, разворачивало животы. И средь этого страха меня не покидала мысль: какая глупость, что мы пришли сюда под зеленым знаменем, в это кровавое болото. Около болота на кустах полно черники, но мне уже никогда не доведется пройтись по тропинке с пригоршней ягод и запачкать соком губы.

В Оуэне таится неизбывная любовь ко всему земному, может, поэтому и получился из него прекрасный поэт. И что значат тягчайшие грехи его — пьяные дебоши, даже эта соблазненная девушка за домом — как не проявления этой любви! Не сомневаюсь, чувство это в нем столь сильно, что он не осознает своей греховности. Да поможет ему бог, да найдет ему оправдание.

— Я пошел с повстанцами, — говорил Мак-Карти, — потом сбежал, потом опять пристал. Не вернись я к ним, жил бы сейчас тихо-спокойно в Манстере, меж холмов, да хвастал бы совершенными подвигами. Господи, тогда я впал бы в другой грех.

Сердце у меня сжалось, когда я подумал, что завтра жизнь уйдет из этого тела. Я так и вижу его в какой-нибудь манстерской таверне: вот он сидит, прислонившись к стене, с кружкой портера в руке. Но, увы, перед взором моим лишь худое, заросшее лицо в полумраке, завтра же наступит мрак полный. Страшно заранее знать день и час своей смерти.

— Часто восстание представляется мне огромной волной. Вот она накатила, увлекла за собой людей, но каждого по разным причинам, а кого и вовсе без причин, например убогих безземельных батраков да бродяг. И одному богу известно, почему волна эта захватила и кое-кого из дворян: Джона Мура, Малкольма Эллиота, Рандала Мак-Доннела и прочих.

— Не убеждай, не доверюсь дворянам, — резко и презрительно бросил он, — что хотят, то и делают, и никакие причины им не нужны.

— Почти сто лет собиралось это восстание. И вот обрушилось точно лавина.

Порой мы надолго замолкали и просто глядели друг на друга, или во тьму, или на скудный свет, пробивавшийся сквозь маленькое зарешеченное окошечко в двери. Может, ему лучше, когда он чувствует меня рядом, а может, когда он наедине с собой. Все же верно, что он сейчас рад мне. Ведь поначалу, до того как судьба занесла его в Мейо, мы были закадычными друзьями.

Раз он неожиданно спросил:

— Ты когда-нибудь видел, как вешают человека?

— Нет, и не увижу, — ответил я. — Страшно подумать, что кого-то это зрелище привлекает.

— А я вот видел. В Макруме. Там вешали Падди Линча.

— Вожака Избранников, — вспомнил я.

— Да, его самого. За это и за два убийства его и повесили, хотя бед он натворил куда больше. Его звали не иначе как макрумским вожаком. Хотя последний год он жег, убивал и грабил по всему Западному Корку, начинал-то он в Макруме, там у него был клочок земли и несколько акров на взгорье, оттуда его слава и пошла. Уж как его дворянство ненавидело! С гончими на него, точно на лису, охотились. Но в конце концов передали это дело ополченцам, они-то его и выследили. Нашли его с четырьмя дружками в пещере, привезли их всех в Макрум и повесили на площади.

— Помню, помню. Я тогда жил в Корке, уехал оттуда лишь через год. Целую неделю в городе только и разговоров было, что о Падди Линче.

— Корк — это не Макрум. Там со старых времен крепость сохранилась, ворота прямо на площадь выходят. А площадь там, как и в любом городе в Манстере, большая — город-то торговый. В то утро народу там собралось больше, чем в базарный день вместе со скотом. Пришли посмотреть, как Падди Линча будут вешать. И я там был. С утра полкувшина виски выпил. Да и вокруг все хмельные, песни поют. Хороший денек выдался в Макруме, когда вешали Падди Линча.

— Но уж по нему-то никто слез не пролил.

— Да, жестокий человек. По всему Балливурни колобродил. На мелкие хозяйства налеты совершал. Под конец настоящим разбойником стал, да и могло ли быть иначе? И впрямь зверем сделаешься, коли тебя собаками травят.

За все это время с Оуэном мы приложились к кувшину всего раза три-четыре. Может, хотел он встретить утро трезвым, может, берег виски на долгую одинокую ночь. Как бы то ни было, я его не упрекну.

— Отец у меня был куда беднее любого Избранника, — рассказывал он, — батрак, мотавшийся по ярмаркам с лопатой на плече. Я никогда не говорил тебе, как он умер? В придорожной канаве, голодным. Ой, как горько мне было, когда об этом узнал.

— Ты посвятил ему прекрасное стихотворение, оно лучше любого мраморного, черного ли, белого ли, памятника.

— Ему хлеб нужен был, а не мой стих. А я знай себе бражничал невесть где, время в тавернах убивал да в школе, вдалбливал ненужные знания в головы крестьянских сыновей. А сам-то я в школу пошел только потому, что отец семь потов ради этого пролил, на каждом шиллинге его пот. А я его бросил. Вырос батрацкий сын и бросил отца. А какой был отец у тебя, Шон?

— Лучший на свете, — ответил я и стал вспоминать. — Он держал лавку на улице Пустозвонной, а мать была служанкой в одном из тамошних домов. Так они и познакомились. Отец очень любил читать. Все деньги тратил на книги и мне к ним любовь привил.

Оуэн вдруг потянулся, взял мою руку в свои ладони, ощупал.

— Такая же, как у меня. Мягкая, будто господская. А у отца — точно из дубленой кожи, и пальцы крепкие, узловатые. Вечно грязные, не мог он их никак дочиста отмыть. Грязь въелась в кожу и под ногтями. Помню, повел он меня в первый раз в школу, так руки все за спиной прятал. Хороший урок для батрацкого сына. Лучше лица мне руки его запомнились.

— Ты, верно, крепко любил его, — сказал я. — Это и по стиху чувствуется.

— Как страшно он пил, — продолжал Мак-Карти, — правда, редко когда деньги водились. До беспамятства напивался. Упокой его душу, господи.

— Да ниспошли вечный покой, — произнес я, хотя мольба моя была, скорее, о сыне.

Снова наступило молчание, мы немного выпили, и Оуэн сказал:

— А ты помнишь тот стих, который мне все не давался? Про лунный свет, падающий на какое-то лезвие. Когда меня охватило то безумие в Киллале, думалось, я разгадал этот символ: то было лезвие крестьянской пики. И это безумие, точнее, лишь малая его толика. Добавь сюда и барабанную дробь, и мушкеты, и зеленое шелковое знамя. Так и провалялся этот образ на задворках памяти, нечем его оживить.

— Дай срок, и он оживет, — опрометчиво сказал я и в ужасе осекся, глупые слова мои, казалось, бесконечным эхом отзывались меж каменных тесных стен.

Но Оуэн лишь рассмеялся и ничего не сказал. Заговорил он чуть позже.

— Помню еще в детстве, отец вместе с другими батраками нанялся пахать у Хассета, чтоб его на том свете черти драли. В полдень я принес им ведро воды, чтоб было чем запить лепешки. Сели мы с отцом у межи, поели лепешек, и отец растянулся прямо на земле и засмотрелся на небо. А я сидел и смотрел на пашню, на лошадей, на плуг. Деревянный, сейчас таких и не встретишь, почти как соха, только обрез стальной. И в этой блестящей полоске — все то мартовское утро.

— И что же здесь удивительного? — Я вообразил было, что понял его. — Написал же О’Салливан стих о лопате. Почему бы не написать о плуге?

Но он лишь досадливо дернул плечом, широким плечом пахаря.

— Мои стихи в ящике у Джуди Конлон дома, — сказал он, — буду благодарен, если съездишь к ней на днях и заберешь. — Она женщина порядочная, но лучше, если стихи попадут в руки образованного человека.