— Что вы, напротив. Нет более серьезного и бескорыстного занятия, чем игра. Недаром ее так любят дети, лучшие из людей. Сказано, что весь мир театр и все люди актеры и что человек только тогда имеет шанс утвердиться в себе самом, когда играет.

— Вы Хейзингу читали? И Борна?

— Только лоскутки: остались в файлах, что не были заблокированы.

— Я тоже. Но я думал, что в вашем положении вы имеете пароли.

— Какое наше положение! Пиковое. Попадаем в масть, как можем. А ведь хочется стать первым шутом в колоде, по правде говоря.

Они рассмеялись.

— Самая важная фигура в колоде таро. Кроме повешенного за ногу. Знаете, ведь карты у нас в любом компьютере лежат для ради развлечения сотрудников. Я все пытаюсь объяснить нашим сановным дамам, что, играя, приобретаю навыки и свободу действий. Но о том, что игра — самое лучшее в жизни и, может статься, сама жизнь, слышу впервые.

— Это мы ему внушили, — шепотом доложила Крыса из своего закута. — Беничка нас еще в колледже со своего стола подкармливал, а мы народ благодарный.

— Я ведь скрытый протеже Сирра, отсюда и крысы, — подтвердил Бенедикт.

— Сирра слушаются, но не любят, — кивнул Эшу. — Я ведь сам такой. Поганая капля сиррской крови затесалась. Бабке Анне, по слухам, ворота дегтем мазали.

— Зачем? Чтоб не скрипели?

— Или чтобы поджечь было сподручнее. Вы, я вижу, не знаток старинных библиотских обычаев.

— А на вас самого как смотрят? Вы же младший член династии.

— Что я, я лично ни в чем таком не замечен, даже в сновидчестве.

— Не замечен, говорите? Ну, это совсем хорошо.

— Для наших книги как они есть — дело святое, — говорил позже Эшу.

— Годится — молиться, не годится — горшки покрывать… Видите ли, ваши машины только и могут извлекать из книг квинтэссенцию. Это вполне сходит для книги растиражированной или для чистой, аморфной информации, но не для уникумов. Ваши дамы поклоняются книжному роскошеству и если дают кому в руки, то как служанкам — серебро чистить. Но в книге нет смысла, если не глядеть дальше переплета и драгоценной иллюминации. Плоть без крови и души. Лишь в единстве с текстом такая книга жива. Таких истинных книг очень мало.

— Как и настоящих людей, да?

Они понимали друг друга с полуслова, как два мальчишки-проказника, и так же, с полуслова, безоговорочно друг другу доверились. Хотя и провели ритуальный обмен репликами.

— Что притянуло вас друг к другу? — философствовала склонная к этому Козюбра. — Душевное родство, сердечное сродство или обаяние того общего дела, которое нам суждено сотворить в будущем?

Ибо, понимал Эшу, исторические и жизненные факты (в том числе относящиеся к прошлым жизням) — фрагменты мозаики, подогнанные куда хуже паззлов, потому что практически нет указаний по сборке, обеспечивающих обязательный порядок или предпочтительную последовательность прочтения: только смутное, как бы магнетическое тяготение. Археолог порознь вытаскивает эти фрагменты из античных пожарищ и пытается склеить повразумительнее. Поддаваясь на гипноз первоначальной схемы, он игнорирует или выбрасывает то, что иначе должно было бы стать в центре мандалы или в краю угла.

Таковы же и связи родственные. Муж свою будущую жену, брат — разлученную с ним сестру, отец — детей, разбросанных судьбой по свету, должны были бы распознавать по запаху. В них, этих связях, изначально заложено нечто куда большее пресловутого «голоса крови»: память металла, поле излучений, обрисовывающее утерянный всеобщий контур, стремление любой целостности вернуться к прежнему виду и состоянию. Семья в ее нынешнем виде — мешанина случайных связей, диктуемых властью старших, расчетом, похотью. Попытка совместить истины различного разлива. Камешки подобных личных истин не весьма хорошо стыкуются, оттого и понадобилось приводить их к общему знаменателю, создавая для большой семьи человечества приемлемую реальность Библа, истину же Сирра объявлять ложью.

Кто мать моя и братья мои, восклицал пророк из Назарета и отвечал: вы. Мои друзья.

— Чувство сопричастности истинному миру, — отвечал Бенедикт. — Мы видим его одинаково. Мы оба вольные каменщики на богостроительстве, по словам моего друга и тезки Венедикта Ерофеича.

— Ерофеич — от слова «Ерш»? — спрашивал Эшу.

— Ну да. Ибо превыше всех Божьих щедрот любил опьянение в лучшем суфийском смысле.

По идее ожидалось, что Бенедикт должен бороться за власть с Альдиной и ее блоком, но он до этого не снисходил и поэтому представлял в их глазах нешуточную опасность, как всё непостижимое уму. Он раздражал библиотечных дам и своей нарочитой склонностью к мышиному народу.

В кулуарах Дома, как мы говорили, царил мышиный горошек, чудом избегающий тотальной уборки пылесосом и тряпкой. Его сухие шарики с шелестом перекатывались по россыпям бумаг, пожелтевших и хрупких, Бенедикт подбирал их, подносил к лицу и одно время даже склонялся к тому, чтобы носить их, растерев в труху, в табакерке или бонбоньерке. Что было совсем худо, такое иногда происходило рядом с кухней-буфетом на глазах питающихся сотрудниц.

Иногда Бенедикт объяснялся притчами:

— Один мой друг, кстати, хороший британский поэт, высказался однажды в таком роде, что каждый из людей может, подобно пауку, выткать из самого себя свою воздушную цитадель.

— Да, — тихо вставил Эшу, наш любимый Дон тоже говорил…

— А еще один японец, Кобо Абэ, описал, как бездомный бродяга, мечтающий о крове, вытянул из своей плоти красную нить и спрял из себя кокон, только вот в нем не оказалось куколки… Лукавец Поджо Браччолини много раньше высказался по поводу такого тканья не очень пристойно, дескать, и паук с шелкопрядом, и блудница добывают свои наряды из одного источника, находящегося в самом низу живота. Ни паук, ни гетера, кстати сказать, себя не расточают. Я, между прочим, всю жизнь занимаюсь тем же самым: строю свой дом из самого себя. Однако не продаюсь и взыскую остаться при себе самом.

— Как именно? Вы хотите стать книгой? — спросил Эшу. — Или ради нее принести себя в жертву самому себе, как бог Один?

— Прерогатива богов — приносить себя в жертву: за истину, как Один, за добро, как Иисус, и за красоту — как сделала одна поэтесса и оказалась на кладбище вровень с умершим за правду.

— Христос умер за человека и человечество.

— Но что такое человек, как не светло украшенный и широко растиражированный текст в переплете из сырой кожи?

— Бог имеет право быть верхом глубинности и одновременно вершиной бестактности, — говорил далее Бенедикт. — Я — нет; я иду по пути предельного риска, лишь потому что я уже мертв: ведь с поста здешнего директора увольняют только на тот свет.

(Быть может, Эшу и не знал до этих, что его любимый дон умер — в таком глубоком затворе, в такой полнейшей тьме, внутренней и наружной — двойной тьме, — что никто никогда не понял этого? Или знал?)

— Но пока я жив, — продолжал Бенедикт, — я могу говорить все, что хочу. Великое преимущество!

— Безопаснее жить как мадам Альда с Эльзой: вся полнота власти — и никакой ответственности. И нет необходимости усиленно напрягать свои мыслительные и юмористические способности.

— Зато как они скучны, мой Эшу, а ведь скука — печать дьявола.

(Была, вспомнил тут Эшу, одна пожилая сотрудница, которая любила отыскивать в книгах всякие ужасы и восклицать: какая правдивость! И говорить: какое сейчас тяжелое время! Будто относя любую вычитанную историю на сегодняшний библский счет. Прозвище этой тетки было даже среди библиотечных подруг — Унылая Задница.)

Так шло и дальше. Девочки помоложе шеренгами влюблялись в директора и смотрели ему в рот, что пополняло его обвинительное дело. О Книге и ее поисках он не говорил ни слова даже Эшу и Крысе с ее гоп-компанией, да в этом и не было необходимости: Бенедикт был по крови из ищущих Путь, а не цель.

Но то, что он говорил им о «книге вообще», книге реальной, было неприкрытым кощунством.

— Книга — могила текста. Книга — окаменевшая плоть рукописи. Рукопись — остановленная душа Слова. Библиотека — своеобразная усыпальница идей. Кенотаф — потому что похоронить книгу (идею книги) можно лишь символически. Мавзолей — потому что реальные книги становятся там недоступны.