Изменить стиль страницы
3

С развитием русской Империи развивался и жанр иностранных свидетельств о ней — как записок очевидцев, так и сочинений, опирающихся на слухи. Вышеупомянутый Меховский, один из первых поляков, писавших о Руси, сведения о восточных соседях черпал, видимо, из рассказов русских пленных, взятых в битве под Оршей. Отсюда масса нестыковок и вымысла в его тексте. Другой классик жанра, Сигизмунд Герберштейн, автор «Rerum Moscoviticarum Commentarii», хотя и посетил Москву дважды, в 1517 и в 1526 годах, в качестве посла Габсбургов, но его описание государства Василия III, несмотря на детали и прилагаемые карты, также грешит фантазиями, особенно в тех случаях, когда Герберштейн основывается на чужих свидетельствах (например, при описании Соловков). И лишь английские мореходы XVI века, вроде Томаса Соутема и Джона Спарка, действительно говорили о том, что повидали сами. В дальнейшем случалось по-разному. Писали о России дипломаты, наемники, ученые и шпионы, путешественники, писатели, узники и ссыльные. В том числе: иезуит Антонио Поссевино, легат папы римского Григория XIII, немецкий авантюрист Генрих Штаден, опричник Ивана Грозного, французский кондотьер Жак Маржерет, капитан личной охраны Бориса Годунова, последний король Речи Посполитой Станислав Август, несчастливый фаворит Екатерины II, и князь Адам Ежи Чарторыйский, клеврет Александра I, посланник короля Сардинии Жозеф де Местр — этот прожил в Петербурге целых четырнадцать лет, мадам Анна-Луиза Жермена де Сталь, которая сбежала сюда от Наполеона, Астольф де Кюстин, Александр Дюма-отец, Теофиль Готье, потом революционеры всех мастей и оттенков, затем гости генералиссимуса Сталина, Андре Жид и Лион Фейхтвангер, и сталинские зэки Вайссберг-Цыбульский, Херлинг-Грудзиньский, Александр Ват, наконец, совсем недавно лауреат Нобелевской премии по литературе Клод Симон, приглашенный Михаилом Горбачевым, и автор «Империи» Рышард Капущиньский. Разумеется, не все писали о том, что видели собственными глазами, некоторые предпочитали повторять чужие слова, другим не довелось увидеть желаемого, третьи обнаружили то, чего и в помине не было, не заметив очевидного. «Понятно, как разборчиво и осторожно надобно пользоваться известиями иностранцев о Московском государстве: за немногими исключениями, они писали наугад, по слухам, делали общие выводы по исключительным, случайным явлениям, а публика, которая читала их сочинения, не могла ни возражать им, ни проверять их показаний; недаром один из иностранных же писателей еще в начале XVIII века принужден был сказать, что русский народ в продолжение многих веков имел то несчастие, что каждый свободно мог распускать о нем по свету всевозможные нелепости, не опасаясь встретить возражения».

4

«Империя» Рышарда Капущиньского — последняя повесть иностранца о евразийской державе, а точнее — о ее распаде. Таким образом, речь здесь идет не только о дезинтеграции Империи, но и о кризисе жанра: «…целое не увенчивается подведением итогов, неким окончательным синтезом, но, напротив, дезинтегрируется и рассыпается, поскольку за время работы над книгой распаду подверглись главный ее объект и тема — великая советская империя».

Капущиньский исследует тему и вширь, и вглубь. Путешествует во времени и в пространстве. То вновь обращается к своей первой встрече с Империей, «на мосту, соединяющем городок Пинск с Югом» в 1939 году, то отправится на современную Колыму, то в будущее заглянет, повторив за Толстым: «Еду сам не знаю куда!» При этом автор подчеркивает, что путешествовал самостоятельно, избегая официальных учреждений и маршрутов, а путь его вел от Бреста на берегу Буга до Магадана на побережье Тихого океана, от Воркуты за Полярным кругом до Термеза на афганской границе. Посетил он также Тбилиси и Баку, Ереван и Верхний Карабах, Якутск, Иркутск и Уфу, и Донецк, и Киев, и Дрогобыч, и Новгород, и Минск, и Пинск… вот тут у меня и возникают первые сомнения: чем обусловлен выбор? Почему именно эти (а не другие) точки на карте Империи привлекли внимание Капущиньского?

«В идеале, — мечтал автор «Империи», — мне хотелось бы объехать весь Советский Союз, все его 15 союзных республик…» Вот как будто и ответ на мой вопрос, однако я не вполне удовлетворен. Потому что, говоря о дальнейших планах, Капущиньский ограничивает свое путешествие на севере «Воркутой или Новой Землей». Но ведь это совершенно разные вещи. Тут — дефицитные копи, остатки лагерей и безработные шахтеры, там — атомные полигоны, ядерные отходы и экологическая катастрофа. Выбирать путь, доверившись случаю, — словно писать книгу, кидая кости: темы подскажет судьба да воля чиновников (выдающих, например, пропуск на Новую Землю), а не логикой реальности. Намерение охватить весь СССР, от края до края, таит в себе риск на самом деле не увидеть ничего, особенно того, что находится в середке (в глубинке). Например, деревню постсоветской эпохи, которая в «Империи» вообще отсутствует. Своей простотой метод Капущиньского напоминает подход туриста: пару дней тут, пару там, из каждого медвежьего угла — глава-кадр, словно слайд на память. Естественно, у первоклассного писателя и картинки подобного рода получаются превосходно, но… какую цель преследует автор? Создание комикса об Империи?

Попытка объехать весь Советский Союз и увидеть, что происходит как в Томске, так и в Омске, эффектна, но поверхностна: невозможно выйти за рамки примитивных диагнозов — аллюзий и символов, в которые автор втискивает зачастую не проясненные до конца впечатления. В «Лапидарии III» Капущиньский говорит: «Жить в стране так долго, чтобы иметь право сказать: я ее совершенно не знаю». Вот-вот! Так чем же, если не спешкой, объясняется это стремление повествователя «Империи» постоянно делать выводы? Люди в баре едят быстро, замечает писатель, видимо, дает о себе знать закодированный в коллективной памяти призрак голода… Или: почему в магазине нет ложек и ножей? А все сырье пошло на колючую проволоку… Я взял первые попавшиеся примеры — их масса. Капущиньский и сам осознает это: «… невозможно избежать абстракций. Огромный масштаб совершающихся событий можно передать лишь с помощью языка и общих — синтезирующих, абстрагирующих — понятий, отдавая себе отчет в том, что ты раз за разом попадаешь в капкан схематизма и легко опровергаемых тезисов». Но, несмотря на это, масштаб темы превзошел возможности жанра и стремившийся к синтезу текст… распался на детали.

Деталь — основа документальной прозы, при условии, что тщательно подобрана и способна, подобно линзе, сфокусировать проблему или явление. В противном случае она утомляет и, вместо того чтобы сгустить краски, только размывает картину. Достаточно сравнить «Первые встречи с Империей (1939–1967 годы)», уже осевшие в памяти автора, словно оса в янтаре, с разделом «С высоты птичьего полета (1989–1991 годы)» — словно еще не застывшей смолой, к которой пристает любая пыль. Насколько выразительны были там крошки леденцов в доставшихся голодным мальчишкам пустых жестянках, настолько здесь кажутся излишними капли пота на авторском лбу (например, в аэропорту в Степанакерте). Взгляд писателя отмечает каждую деталь, все пока еще кажется важным, и лишь со временем, на расстоянии можно будет отсеять суть от сора. Выбор детали показывает, властен ли автор над действительностью, которую взялся описывать, или же это мир навязывает ему свой хаос, в котором царит случайность… и тогда остается лишь оправдываться распадом темы. (Даже цитаты в «Империи» кажутся произвольными, словно автор просто ссылается на все, что прочитал во время работы: Ингардена и Бруно Шульца, Леонардо и Симону Вайль… Порой источники характеризуют и авторский текст — то, что Капущиньский черпает исторические знания о России у марксиста Эйдельмана, игнорируя Карамзина или Ключевского, говорит само за себя.)

И наконец, язык: «…Я стараюсь писать короткими фразами, — читаем мы в “Лапидарии III”, — задающими темп и движение. Они стремительны и сообщают тексту прозрачность. Но, работая над “Империей”, я вдруг осознал, что здесь описание требует более долгих периодов, их диктует масштаб темы, неподвластный коротким предложениям. Стиль должен соответствовать предмету. Вот и для описания бескрайнего российского пейзажа необходимы длинные фразы». Итак, сравним: «… русский язык с его фразой — широкой, пространной и бесконечной, словно русская земля, — это уже из “Империи”, — ни декартовской дисциплины, ни афористичного аскетизма». Да неужели? А лаконизм Гоголя, Ахматовой, Шаламова? Варлам Тихонович писал, что в русском языке существуют две традиции: толстовская фраза, замедленная и тяжелая — словно лопата переворачивает пласт земли, и пушкинская, короткая и звучная, будто пощечина. Забудешь об одной из них — и Россия откроется тебе лишь наполовину (согласно формуле Милоша, утверждающего, что в русском языке содержится вся информация об этой стране).