Будь у нас склонность к сатире, мы, вероятно, спросили бы, как это возможно, что Ники продолжала поддерживать отношения со своей хозяйкой, а не подыскала себе другую квартиру, по возможности в противоположном конце города. Факт остается фактом: как ни скудно жилось собаке, она даже не подала виду, будто лелеет подобные намерения. Но эта третья зима, самая жестокая из всех, явно ее изнурила. Эржебет иногда казалось, что Ники забыла своего хозяина — ведь прошло уже около полугода, как он исчез, — но по некоторым мельчайшим признакам она вновь и вновь убеждалась, что собака все еще помнит его. Однажды Эржебет выстирала подаренную Ники ночную его рубашку. Ники дремала в коричневом кресле — как видим, под началом женщины государственная дисциплина основательно расшаталась — и не заметила, что хозяйка забрала рубашку. Но вечером, лениво вернувшись в свой угол, она сразу же забеспокоилась, начала искать ее и никак не решалась лечь. Так и стояла, понурясь и поджав хвост, словно побитая.

В другой раз хозяйка ее вздумала проверить гардероб мужа — не завелась ли где моль. Вынув из шкафа висевший на плечиках костюм, она повесила его на гвоздь в стене. И вдруг, продолжая разбираться в шкафу, услышала, что собака громко скулит и бешено скачет у нее за спиной. Удивленная Эржебет обернулась: Ники прыгала перед костюмом давно не виданными высоченными прыжками и, вне себя от волнения, заливисто лаяла, то и дело хватая свисающий его рукав. Отнюдь не желая тревожить читателя необоснованными умозаключениями, мы тем не менее считаем возможным, что собака при виде висевшего на гвозде костюма решила, что вот сейчас незамедлительно появится и его хозяин — ведь в прежние времена Эржебет каждое утро готовила мужу костюм, покуда он мылся в ванной; впрочем, возможно и другое: Ники попросту отчаянно разволновалась от милого ей знакомого запаха — так переворачивает нам душу неожиданно попавшая на глаза старая фотография умершей возлюбленной.

К слову сказать, за эту зиму Ники физически тоже сдала. Она отощала и ослабела, двигалась вяло и почти не радовалась прогулке. Лишь слабые отсветы былой игривости еще напоминали о прошлом. Иногда, встав на задние лапы, она кидалась на свою хозяйку, весело хватала ее зубами за кисть, но через минуту так свирепела, что Эржебет испуганно отдергивала руку. Ники рычала, не выпускала руку, со взъерошенной шерстью и прижатыми назад ушами впивалась зубами в тело, словно замыслила уничтожить все то, что еще осталось от прежней жизни. У нее стала сильно выпадать шерсть. Эржебет два раза в неделю подбавляла ей в еду крупицу дрожжей, но и это не слишком помогало.

Однажды под вечер в квартиру позвонили, и собака вдруг необычно заволновалась. Дверь открыл сосед, новый квартиросъемщик — к Эржебет никто никогда не приходил, — но на этот раз Ники не удовольствовалась обычным предупреждающим ворчаньем или тихим угрожающим рыканьем, какими оберегала свой дом от посторонних. Она бросилась к двери, принюхиваясь, отчаянно завертела хвостом и наконец разразилась оглушительным лаем, только что не визгом, да на самой высокой ноте, что выражало у нее радостное волнение — например, при охоте на зайца или погоне за брошенным камнем. В прихожей тихо разговаривали, но собака уже не прислушивалась к голосам. Она скреблась в филенки, прыгала к дверной ручке, словно хотела сама отворить дверь. Эржебет встала и вздрагивающей рукой ее распахнула. Она понимала, правда, что это не Янош, его Ники встретила бы иначе, но посетитель пришел явно к ней и Ники его знала — быть может, он принес весть о муже!

Однако Винце Йедеш-Молнар явился не только без всяких вестей, но и сам узнал об аресте Анчи лишь нынче утром. Полгода он работал в Татабане, вернулся в Пешт накануне ночью, и тут обрушилась на него эта новость. После работы он немедленно пошел к жене друга. Его словесного запаса для ободрения было маловато, зато куда больше бодрило само его присутствие, спокойное и полное силы. Оно как бы обещало возвращение инженера, как лампа сама по себе обещает свет; Эржебет и не заметила, как оживилась вдруг и даже улыбнулась разок-другой. Могучее тело Йедеш-Молнара свободно, грузно покоилось в коричневом репсовом кресле; исполин поглядывал иногда в окно, редко-редко выговаривал одну фразу, другую, хмыкал, кивал, смотрел на собаку. Ока же, обнюхав сперва его ноги, — мы знаем, что глазам своим она не доверяла, — встала перед креслом на задние лапы и выжидательно смотрела ему в лицо. Йедеш-Молнар не заговаривал с ней. Ники упорно не сводила с него глаз. Оба молчали. Но вот человек дважды, раз и другой, пошевелил ушами, сперва вверх-вниз, потом горизонтально.

Действие опять оказалось неожиданным. Ники громко тявкнула, потом вскочила гостю на колени и весело ткнулась носом в шевелящиеся его уши. Но Йедеш-Молнар заворчал и согнал собаку с колен. Лизаться со всякой тварью он не любил.

— Видали, как привыкла? Вот и человеку надобно привыкать ко многому, — почти деловито повторил он драгоценную мысль, которой однажды, года два с половиной назад, поделился уже с инженером.

С этого дня он часто, раз в неделю, обычно по воскресеньям, заходил к жене инженера и в своей нескладной манере, но так, что невозможно было ни обидеться на него, ни отказаться, оставлял в подарок то немного домашнего сала, домашней же колбасы, рулета или чего-нибудь еще, то бутылку хорошего вина прямо из Чопака, из подвальчика знакомого виноградаря, там проживавшего. (Это был единственный сорт вина, который еще можно было пить тогда в Венгрии, где благодаря некоему важному по значению своему, но сохранившемуся в тайне открытию стали из кукурузы давить знаменитейшие венгерские вина — хедьальское, бадачоньское и так далее.) Иногда он сопровождал Эржебет и во время ее вечерних с Ники прогулок, а когда весна через еще покрытый гусиной кожей Дунай все же перебралась потихоньку в лихорадящий, скудно освещенный город, стал склонять жену друга и на более дальние прогулки. Мы полагаем, нет смысла обстоятельно доказывать, что даже медлительным рондо можно было бы без спеху записать решительно все его высказывания, которыми он развлекал свою спутницу во время этих прогулок и которые по пространности, увы, вряд ли выдержали бы соревнование даже с самым кратким отчетным выступлением на каком-нибудь собрании. Оттого-то, разумеется, и не привелось Йедеш-Молнару рассказать, а жене Анчи узнать о том, как упорно, не страшась никаких административных или бюрократических рогаток, старался бывший шахтер выяснить, где находится инженер и что с ним. Например, накануне — мы имеем в виду день, предшествовавший их последней прогулке, — он побывал в Отделе государственной безопасности, вскоре переименованном в Управление государственной безопасности, которое именно в это время перебралось из дома № 60 по проспекту Андраши, то бишь Сталина, в новый огромный дворец, построенный на берегу Дуная для министерства внутренних дел, но теперь переданный новоиспеченному Управлению. Когда Йедеш-Молнару доброжелательно, но строго посоветовали здесь в собственных его интересах воздержаться от дальнейших расспросов и поисков, великан шахтер — дважды завоевывавший звание стахановца, лауреат премии Кошута, потомственный горняк, у которого уже и прапрадед работал на шалготарьянских шахтах, отец в девятнадцатом был красноармейцем, а сам он двадцать один год состоял в подпольной коммунистической партии, — так саданул, да еще два раза подряд, могучим своим кулаком по письменному столу капитана госбезопасности, что столешница треснула по всей длине. Во время допроса он с неожиданным красноречием рассказал свою биографию, затем изложил молчаливое мнение шалготарьянского рабочего класса по поводу некоторых вещей и событий — так что, когда поздно вечером его наконец отпустили, он получил заверение, что вскоре будет извещен по поводу затронутого им вопроса. Месяц спустя его вызвали и сказали, что придется еще подождать. Наступило уже лето, когда он мог наконец сообщить жене Анчи, что инженер жив, здоров и в скором времени ей напишет.

Поделиться благой вестью с собакой хозяйка, увы, не могла. Разве что опосредованно, через самое себя — свой вновь проснувшийся интерес к жизни, вспыхнувшие надежды и всю ее охватившее вдруг ожидание. Рассказать Ники новость могло ее состояние — голос, блеск глаз, легкость движений, эта азбука Морзе души в переложении на физическое бытие. Но и при всем при том, чтобы ожидаемое в будущем радостное событие — возможное возвращение Анчи домой — стало собаке понятно, его следовало перенести в настоящее. Будущее в их общении и так-то служило причиною многих бед. Пользоваться прошедшим временем им, в сущности, не было надобности, но как, спросим мы, объяснить Ники, что хозяйка ее хотя и уходит, но всего лишь в продовольственный магазин на проспекте Святого Иштвана и через какие-нибудь четверть часа — полчаса опять будет дома, так что Ники совершенно понапрасну тоскливо понурила длинную белую морду с тремя черными точками — блестящими глазами и чумазым носом, — понурила уши, хвост и с забавно подламывающимися от отчаяния лапами провожает идущую к двери Эржебет таким убитым взглядом, как будто прощается с нею навеки. В начале их знакомства Эржебет Анча старалась приучить собаку понимать слова. «Ну, фоксик, я скоро приду», — говорила она ободряюще, почти весело и ладонью добродушно похлопывала собачку по дрожащей спине. В мозговых извилинах Ники эти три слова преобразились в трехтактный мотив одиночества. Стоило ей услышать его — и Ники, как бы бодро он ни звучал, в ту секунду прощалась с хозяйкой навеки. Собаке было совершенно неважно, надолго ли Эржебет покидает дом: выйдя за двери, она уходила в вечность. Сколько бы ни отсутствовали хозяева, десять минут или несколько дней, она встречала их возвращение с одинаковым ликованием, но зато и каждое прощание с равной силой повергало ее в тоску, ибо для нее было прощанием навсегда. Стоило Эржебет Анче надеть пальто или взять в руки сумку, как собака, мирно дремавшая на своей подстилке, молнией взвивалась вверх и, молотя по воздуху передними лапами, словно обезумев от радости и счастья, только что не выпрыгивала из окна. Но довольно было одного взгляда хозяйки, как животное обмирало еще на лету. Эржебет могла сказать только слово, просто взглянуть на собаку или, наоборот, не взглянуть, и следующий прыжок словно цепенел в мышцах Никиных лап. И если затем следовал трехтактный мотив: «Ну, фоксик, я скоро приду», Ники мгновенно отворачивалась и с ощущением свинцовой тяжести в ногах, в устало опущенном хвосте — тяжести, изливавшейся в члены ее непосредственно из души, — плелась в самый темный угол комнаты, за корзинку для бумаг. Бывало, конечно, она не доверяла ушам своим и глазам, и тогда шальная надежда манила ее продолжить наблюдение. Ники останавливалась посреди комнаты и с поникшими ушами, опущенным хвостом следила за каждым движением хозяйки странно невыразительным взглядом. Такой она оставалась даже тогда, когда Эржебет шла уже к входной двери, и хотя каждый член ее, как ожидающая пускового щелчка пружина, являл собой готовность сорваться с места, сломя голову броситься следом, Ники стояла до конца недвижима, только взглядом провожая хозяйку. Не было в этом — насколько человеческий ум тут компетентен — ни просьбы, ни злобы, ни огорчения. Вообще ничего. Ники была само небытие, само разочарование, которое уже по ту сторону разочарованности, сама примиренность со смертью, во всем ее потухшем облике, казалось, запечатлено было отупение. И если в тот миг, как жена инженера бралась за дверную ручку, собака последним усилием тяжело опускалась наземь, прощальным взором ее провожая, Эржебет охотней всего вернулась бы к себе в комнату и осталась дома. Ее сердцу, измученному вдовьей долей, тяжек был этот тоскливый взгляд, который в беспредельной своей безысходности был словно сигналом бессмысленной пустоты, простершейся по ту сторону небытия.