Изменить стиль страницы

Боже, зачем исполинская рука покоится на луже?!

Рука божества на луже жизни — как тяжело она покоится, как широко растопырила пальцы!

А вот подле стоит рабочий со страшной дубиной и бьет по ней, так что брызги грязи разлетаются далеко кругом и пачкают мне лицо.

Убьет он, в конце концов, руку с широко растопыренными пальцами?

Если бы он это сделал! Если бы я мог собственными пальцами схватить свою жизнь, вонзить свои собственные зубы в ее колеса!

Покой — тишина.

Теперь по набережной.

Там внизу черная вода; бесконечность глубины, бесконечность скорби.

Я наклоняюсь над балюстрадой, смотрю вниз на откос.

И снова огни. Белые, узкие полосы, и каждая полоса — круглый, большой цилиндр: белый штрих в середине, сливающийся по краям с темно-голубыми тенями, а дальше тонкие, тончайшие переходы в черное.

Это мысли моей бессознательной, темной, безмерной животной души; какие скудные, какие бедные, какие туманные…

Море света, бесконечное сознание хочу я иметь, чтобы собственными зубами вцепиться в колеса своей судьбы!

Впереди в темноте улицы выплывают два ряда горящих фонарей, они идут параллельно по обе стороны и исчезают вдали; один круг света втиснут в другой, с игривыми блестящими протуберанцами. И оба эти ряда стоят перед черной стеной неба, которое целует землю в ночном молчании. Они, как огненные мечи, стоят перед дверью потерянного рая и сторожат тайны сверхмировых утех; они, молчаливые хранители рая.

И я иду, иду в черную ночь. Далеко позади исчезает город, лишь издали дрожат мелькающее рефлексы, гнилостное свечение саркофага.

В влажном, росистом мху лежу я; надо мной звездное небо, темная даль предо мной, а в моем сердце страх и ужас.

Да, меня охватывает ужас перед этими молчаливыми тайнами, страх встает во мне, дрожит, разрывает все мои жилы; каждая былинка, склоняющаяся ко мне, внушает мне страх, шелест ветра, весь мир стал для меня страхом. Женщина живет и трепещет в нем, гонит и внушает мне страх; она терзает мое сердце диким бешенством, волною встает она во мне, оскаливает зубы, вырастает в длинные пальцы и охватывает когтями мою шею — о, страшное лицо с пустыми, бездонными глазами! Я вижу его, я вижу его снова.

Огни погасли. Над далекими, пустыми полями навис страх смерти. Холодно, бесприютно стоят у дороги голые деревья. Время от времени пробегает ветер по мертвым, черным полям и насвистывает печальную песнь ночи.

Надо мной, как кошмар самого безумного ужаса, ночь.

День всех усопших.

Теперь все мертвецы восстанут из могил и пойдут в церковь. Старый мертвый священник оденет на себя ризу, что лежит на алтаре, станет читать по большому, отделанному в серебро, требнику, и во всей церкви ничего, кроме страшного хруста ребер, ничего, кроме пустой могильной черноты, которая таится в тупых глазных впадинах, ничего, кроме оскаливания белых зубов и блеска саванов. И они стоят там вокруг катафалка с черным гробом; они стоят там в жутком, слабом, желтоватом сиянии толстых погребальных свечей.

И с алтаря смотрит на меня Распятый дышащими страданием глазами…

Помоги мне, Рабби!

Вокруг меня тишина и томление смерти.

И глаза Его сияют во мне, как два потухающих солнца, проникают в мое сердце до самого дна — вот они уже тухнут, как вдруг потоки света хлынули в ночь — и тихое сияние дивно нежного голоса:

— Сын Мой, Сын Мой!

И услышал я пение, поющее на тысяче труб из нервов, трепещущее тысячей обнаженных щупальцев, пение, болезненное до физического страдания удушья. И сердце, сердце, полное беспредельной любви, почувствовал я, как оно вливает кровь в это пение и наполняет его жаром, все горячее, трепетнее и яростнее, пока это пенье не лопнуло и не полилось на меня, через меня, в меня влажной, теплой, дымящейся кровавой атмосферой…

Нет, оно звучало иначе: белое, совершенно белое, растаявшее высоко, на самых высоких горах. Потоком течет оно вниз в долину, беззвучно скользит по широким ледяным плитам, и становится таким мягким и льющимся; прошедшее по тысяче горных склонов, протекшее по тысяче обнаженных скал.

И я все еще слышу его, такое нежное, такое мягкое, эту древнюю песнь милосердия ночного небесного блаженства с нежными, плачущими взорами…

И свершилось!

На объятое траурным флером поле души моей упала бледная роза.

Я не знаю, рука какого ангела бросила ее мне, я не знаю, какой вихрь жизни пригнал ее ко мне.

Родилась ли она на могилах в тени печальных плакучих ив? Соткана ли она из бледных лучей давно умерших миров? Приплыла ли она сюда ко мне на серебряных волнах смерти мягких туманов?

На широкое поле души моей упала бледная роза.

Дрожа, дремлет за горами в светлом золоте солнце, и в диком, дерзновенном изгибе клубится утро.

Женщина, ты во мне. Я — ты. Ты — я.

И сплетенные друг с другом, как пышные стволы диких лиан, соединенные друг с другом, как бесконечные нити человеческого творчества, так покоимся мы, ты сердце от моего сердца, мозг от моего мозга.

Ты с детскими грудями.

Ты, мое робкое предчувствие, ты, мое отдаленнейшее чувство и прислушивание; ты, священное утешение любви, тысячелетнее царствие которой да приидет:

Андрогина!

IX

И тихо теперь, так тихо, что каждый звук висит в воздухе, каждый луч света глохнет в атмосфере.

Ни звука, ни света…

Я лежу здесь, мне так мягко, так тихо вокруг меня, так мягко и так тихо.

И этот меланхолический мрак, этот усталый от желания, больной мрак с лихорадочно-горячими, стучащими висками.

Розы совсем поблекли. Как дрожат они в мрачном флере мрака, и в урнах их чашечек покоится смерть. И лепестки падают, точно звуки задетой струны…

И снова я вижу тебя, как некогда, во всем великолепии твоих обнаженных членов; но ты далека мне, и я смотрю на тебя холодным взором утихнувших страстей.

Мой великий глаз, мировое солнце, извлек тебя из мрака. Моя космическая воля нашла в тебе вечность. Ты была смешной игрушкой, которая в моих руках сделалась фетишем, священным идолом. Я пробуждал в тебе желания и приписывал тебе вечно новые прелести — но теперь мой взор потух для тебя, сердце больше не бьется в ритм твоему желанию.

Нет, нет!

Ты, с манящей страстью своего тела.

Ты, с животной жаждой твоего лона.

Ты не нужна мне, и я равнодушен к своему белокурому мальчику, этому смешному кусочку бессмертия.

Но ты во мне, ты, вечная спутница моего мозга, ты, безграничная мощь моего сердца —

Лишь ты, ты, разложенная на тысячу поверхностей, ты, рассеянная в тысяче пылинок очарования аромата —

Ты в миллиардах светящихся искр —

Ты, рассеянная, раздробленная, расщепленная на тысячу настроений, на тысячу тончайших чувств —

Ты, вечерняя заря над осенним полем —

Ты, мистическая прелесть религий: Ты была и есть мое бессмертие:

Ты, мое великое, святое искусство!

Для меня исчезло и забыто великолепие твоего тела; но ты во мне — восход нового мира. Я создал новые инстинкты, я пробудил для наслаждения тысячи дремавших, органов, я утвердил в сотнях мозгов новые соединения, и я вижу, как все это распространяется дальше и дальше, я вижу, как все это увеличивается грядущими поколениями, я вижу рост новых культур, я вижу более тонкий половой подбор — я живу через тебя в бесконечности рода человеческого…

И я вижу, ко мне протягивается длинная, мягкая рука; как свет звезды в тумане, мерцает она из тьмы.

Свет в комнате — какой-то образ в лучезарном великолепии:

Авель!

Каким образом восстал ты со своего одра? Разве я не убил тебя?

Приди, приди, мои брат по сердцу глубокая тайна:

Мы сосали из грудей одной матери, мы окрепли от одного и того же материнского молока, мы дети грехопадения.

Понимаешь ты, что я должен был тебя убить? Брат сердца, знаешь ты это?

Ты был сильным, девическим Я во мне, зиждительной страстью, которая, как святое «Да будет» нуждалась в новом хаосе, чтобы проявить себя.