Изменить стиль страницы

— Где же твой барин? А? Почему ты едешь один? Ну-ка?

— Попрошу вернуть мне мои документы, они в совершенной исправности, а до остального вам нет дела, — дрожащими от обиды губами выговорил молодой человек и еще раз протянул руку в окошко.

Но страж, видимо, решил доставить удовольствие пассажирам.

— Я не возвращу тебе это, любезный, — сказал он, осанисто выпятив грудь, — пока ты мне не объяснишь, слышишь, где и почему ты оставил своего барина. Может, ты его зарезал… Ну-ка?

Молодому человеку пришлось сдержать до поры свое негодование и пояснить, по возможности не теряя достоинства:

— Господин Челищев был столь добр, что соблаговолил отправить меня в чужие края учиться. Я ездил один и прожил там четыре года.

Гораздо менее удовлетворенный ответом, чем хотел бы, страж отдал наконец подорожную, недоверчиво щурясь и важно откашливаясь. Он не посмел бы задерживать на лишние пять минут карету и вел бы себя бесконечно скромнее, если б заметил в числе пассажиров сановное или, по крайней мере, чиновное лицо, но ехала мелкая сошка: три неслужилых дворянина средней руки и два купца.

Дилижанс тронулся в молчании и, въехав в предместье, покатил по улицам, производя порядочный шум. Внутри кареты пассажиры усердно сохраняли тишину и молчание, чопорно застыв на своих местах. Лишь один из купцов, худой, рыжий, с пронзительными глазами, похожий скорее на изувера-сектанта, чем на толстосума, хотел было заговорить с молодым человеком, не то пожурить его за обман, не то спросить, чему он учился в Париже, но, поглядев на своих спутников, ухмыльнулся, закрутил жгутом свою длинную узкую рыжую бороду и не сказал ни слова.

Через пятнадцать минут дилижанс завернул во двор городской почтовой станции. Это был конец пути.

Когда молодой человек вылез из дилижанса и в некоторой растерянности стал подле крыльца, не знал, видимо, что ему далее делать, куда идти со своим чемоданом, рыжебородый купец приблизился к нему и сказал таким тоном, как будто они были земляками и только лишь несколько лет не виделись:

— Чему учился-то там?

Молодой человек, несмотря на неожиданность вопроса, ответил так же просто:

— Архитектуре, строительному искусству.

Купец быстро глянул на него, прищурясь, затем, усмехнувшись, отворотился, чего-то ища во дворе взглядом, подманил пальцем извозчика, подъехавшего в этот момент к воротам, и снова обратился к юноше:

— Жить в Питере будете, или как?

На этот раз юноша почему-то замялся с ответом.

— Д-да…

— Фатерку имеете на примете?

— Нет, не имею, — он уже с удивлением посмотрел на купца.

— А желалось бы получить? — не унимался купец и, не дожидаясь ответа, бесцеремонно подтолкнул молодого человека к извозчику. — Отвезешь… барина в Галерную улицу, — приказал он тому, — дом чиновника Исакия Исакиевича… С ним столкуетесь, с Исакием Исакиевичем, — продолжал он, обращаясь опять к юноше, и как бы успокаивающим тоном: — Скажите, мол, Архип Шихин прислал.

Посмеиваясь, он подсадил недоумевавшего юношу на дрожки, успев в то же время сердито цыкнуть на извозчика, чтобы тот пошевеливался с чемоданом.

— До свиданьица! — махнул он рукой. — Еще увидимся, а сейчас-то уж мне сильно некогда. До свиданьица.

ВТОРАЯ ГЛАВА

В тот же день, благополучно сняв по нежданной-негаданной рекомендации комнату у Исакия Исакиевича, маленького чиновника, жившего вдвоем со стряпухой, молодой человек вышел из дому, намереваясь посмотреть город. Он почти не знал Петербурга: до восемнадцати лет жил в деревне, изредка наезжая в Псков, а последние четыре года провел за границей. Теперь был 1826 год, кончался май месяц, в апреле ему исполнилось двадцать два года. Будем его называть именем, каким звали его друзья в Париже.

«Базиль», — говорили они ему, и он радостно откликался, начиная уже забывать свое русское имя.

Итак, Базиль отправился посмотреть сегодня хотя бы ближнюю часть Петербурга, называемую Адмиралтейским островом. Было известно ему, что здесь расположены Адмиралтейство и Зимний дворец, воздвигнутый великим Растрелли.

«О, Растрелли! — мысленно восклицал он, идя по улице.

— О, маг и волшебник! Сейчас я увижу сказочные капризы твоего гения…»

День был веселый, майский, а по жаре — скорее даже июльский. Но Галерная улица, по которой направлялся Базиль, была чрезвычайно узка, и до самой Сенатской площади он шел в прохладной тени от домов и почти в одиночестве, никого не встречая и не обгоняя. Настроение было чудесное. Базиль шел и, как всегда, в любую свободную минуту, восторженно вдохновлялся идеями Леду, парижского архитектора конца XVIII века.

«Ах, этот Леду! — восклицал про себя Базиль. — Его страсть ко всему исполинскому, физически колоссальному, напоминающему временами азиатских деспотов, не останавливающихся перед самыми невероятными размерами сооружений!»

Базиль верно судил о Леду. Страсть эта нередко приводила Леду к прямому безумию титанических форм, с его школой открывается эпоха «исступленного грандиоза», когда каждый молодой архитектор мечтает о храме, колонны которого были бы по крайней мере равны Трояновой. Увы, когда ученики Парижской архитектурной школы выходили в жизнь, они с разочарованием видели, что Франции не нужны их сумасбродные затеи, от них требуется умение быстро и прочно строить банки и магазины. Скоро в традициях школы эти идеи замолкли, и лишь отголоски остались в школьных преданиях. Но для восторженного русского юноши достаточно было и отголосков, чтобы услышать из глубины прошлой эпохи мощный голос Леду. Кроме того, Базиль обжегся еще более дальним огнем — горячечным творчеством Пиранези, вдохновлявшим в свое время самого Леду. Джовани Батисто Пиранези, неистовый нагромождатель тысячетонных камней!

Размышляя столь высокопарно, Базиль вышел на площадь. Яркий полуденный отсвет и душный жар, исходившие от солнечной мостовой, а еще странный, какой-то захлебывающийся, пронзительный шум — сразу хлынули ему в лицо, в глаза, в уши. Тенистая тишина Галерной кончилась, такой жар и свет могли быть только на площади, а такой шум могла расточать лишь толпа многих сотен людей.

На площади была человеческая толпа. Базиль увидел ее за памятником Петру. Но это не были идущие мимо или просто гуляющие, это не было сборищем праздных, а шум — праздничным: люди трудились.

Когда Базиль встал у памятника и, вытянув шею, стал всматриваться и вслушиваться, он понял — пронзительный шум был пением. Пели «Дубинушку», и это скорее походило на эхо пения, чем на самоё пение.

Прежде всего бросалась в глаза путаница снастей, канаты необыкновенной длины, тянущиеся через всю площадь, почти от самой Невы. Тянули их эти люди, а пели они так — с натуги.

Еще не видя, что тянут канатами, Базиль, сам напрягаясь всем телом, почувствовал, что это должна быть чудовищная, неизмеримая тяжесть, быть может, подобная тем, какие двигал и громоздил Леду в своем безумном воображении. У Базиля забилось сердце. Он был так взволнован, что не сразу решился взглянуть налево, где находилась таинственная тяжесть, — боялся разочароваться, и долгое время смотрел перед собой, на людей, на канаты, на бревна, лежащие на земле, чтобы принять на себя тот неведомый груз. И когда взглянул, то увидел опять не самое главное, а все те же канаты, опутывающие что-то, людей вокруг чего-то с длинными жердями в руках.

Он все еще не смел поверить, что это было то самое, о чем он мечтал: гениальная тяжесть Леду — гранитный монолит, будущая колонна к какому-то величайшему в мире зданию. Но он поверил тому через минуту. Он увидел свою мечту наяву и кинулся к ней, не помня себя.

— Ну, так как, сударь, срядился с Исакием Исакичем? Чай, недорого он с тебя взял? Вот и скажи мне спасибо.

Человек, выросший вдруг поперек дороги, говорил знакомым голосом.

— А туда нельзя, — человек махнул своей рыжей длинной бородой по направлению к работам. — Нельзя. Караульные не пустят.

Ошарашенный столкновением, Базиль несколько секунд глядел, не узнавая. Архип Шихин молча наблюдал его недоумение, затем сказал: