Изменить стиль страницы

— Немного.

— Давно ли вы ели? Ну и аппетит!

— Свежий воздух.

Все поднялись с места.

— Пока до свидания!

— А вы… разве вы не поужинаете вместе с нами?

— К сожалению, не могу, Леокадия Павловна. Я должен идти на вахту.

— Ну вот! Экая досада… А когда кончится вахта?

— Нескоро. В Самаре. Рано утром.

— Всю ночь на вахте?

— Да…

— Посторонним туда нельзя?

— Только с моего разрешения…

— Увидимся! — тихо бросила Леокадия Павловна, и мы расстались…

Пришел я на вахту, поблагодарил и сменил помощника. Стою и ног под собою не чую. Точно на крыльях лечу над Волгой. Плывут мимо высокие горы Жегулевские, плывут в небе тучки и звездочки, огни баканов[212] и встречных пароходов, а я лечу, как лермонтовский демон. И в душе тоже, если не Демон, так черт сидит. Я ли сам растерял в пути жизни чистоту свою, она ли, эта красивая женщина, греха много в себе таила, не знаю. Только от прежнего боготворения к своей первой любви никаких следов в себе не чувствую. Какое-то, знаете ли, даже кощунство, особенное мужское кощунство, дерзкое и жестокое, в душе шевелится. Вспоминаю про один месяц в году, когда она радуется, скучая остальные одиннадцать, и злорадствую:

— Завод маслобойный, сараи кирпичные!.. Оно — невесело!

Глупо, а ничего не поделаешь. Натура человеческая. Точно я победил, восторжествовал над этой красивой женщиной. Стою на вахте, как Демон на скале… Поруганной чувствую любовь свою — первую и единственную. Кто-то растоптал цветы чистой души моей в юности, а я опоганил свою душу гульбой и разгулом. И не вернется теперь никогда уже прежнее. Не знаю, почему мне казалось, что Леокадия Павловна виновата в этом предо мною! Стою гордо, а где-то потихоньку, в сокровенности души моей, прошлое поет грустную песенку, нежную песенку о невозвратном. Соловьи поют в темных оврагах, поддразнивают. И тогда ведь пели так же вот, обманывали счастьем… Были такие же темные ночи весной, когда я плакал в подушку от любви к этой женщине, которая теперь так весело и греховно смеется над пошлым остроумием ухаживающего за нею полковника. Ужинает там, внизу, с этим полковником… Непонятную ненависть чувствую к полковнику, который не сделал мне ничего дурного… Ревность, что ли…

— Не помню, кажется, — подходили мы к Ставрополю. Ночь была на исходе. Ветерочек предутренний начал по воде бегать. На корме петух пропел, обреченный на заклание для господ классных пассажи ров. Иду на мостик, а по лестнице поднимается, торопясь и оглядываясь, закутавшаяся в шарф женщина.

— Можно?

— Леокадия Павловна!.. Можно, конечно…

— Как здесь хорошо! Просторно!.. Боже мой, как мне надоел полковник! Вы не пустите его сюда, к нам?

— Мне кажется, что это зависит больше от вас, чем от меня.

— Но ведь капитан вы, а не я! А я вам не помешаю править пароходом?

— На это есть лоцмана. Сейчас отстанем от Ставрополя, и тогда я к вашим услугам!

— Спрячьте меня от полковники! Куда бы присесть?..

Предосторожность оказалась далеко не лишней. Едва я усадил даму за лоцманской будкой, как появилась голова полковника:

— Скажите, капитан, наша спутница не здесь?

— Нет. Сюда посторонним не полагается…

— Да, да. Я знаю.

Пристали к Ставрополю. Нечего говорить, что теперь мне казалось это совершенно излишним. Наскоро дал три свистка и, дав полный ход машине, оставил пароход в полном распоряжении лоцманов, а сам — к Леокадии Павловне.

— А полковник приходил и спрашивал…

— Не пустили? Какой вы милый! Слава Богу, теперь в безопасности! Пусть дурак бегает по пароходу!

Сидим рядом. Близко. У ней в руках ветки сирени. Глаза сверкают, как звезды, и кажется, что вся она пропитана запахом сирени. Потихоньку смеется над полковником и жмется к моей руке, тихо спрашивает:

— Мне кажется, что все это не наяву, а так, приснилось… Милый медведь! Долго я не могла простить вам вашей трусости, да уж видно Бог с вами!

Начала осыпать упреками, а я не понимаю, в чем дело. По этим упрекам выходило, что я сам отвернулся от своего счастия.

— Что вы говорите, Леокадия Павловна? Правда все это, или вы продолжаете и надо мной те же шутки, которые шутите с полковником?

— Почему вы не ответили тогда на мою записку? Я так страдала тогда… и махнула рукой на все! И на счастье, и на самую жизнь! И сделалась нехорошей…

Вот вам тема хорошая! Оба любили друг друга, а какой-то пустяковый случай перевернул вверх ногами всю нашу жизнь! В тайно посланной мне записке Леокадия винилась в любви и предлагала побег из родительского дома, а мне этого клочка бумаги не передали… Правда ли? Быть может, и это ее шутка. Рассказывает и смеется. Разве можно над этим смеяться? Пахнет от нее сиренью и шампанским. Кругом темно-синее небо, в черной воде отражаются звезды, а в предутренней тишине соловьи еще громче кричат в горных оврагах…

— Не хочется спать… Разве можно спать в такую ночь, когда снятся такие сказки? Вы что, медведь, примолкли? Вам жалко прошлого? Не вернешь его! Не стоит грустить! Ведь все равно: ничто не вечно! Быть может, случись иначе, и не было бы этой ночи и этой странной сказки… Правда, Михайло Иванович Таптыгин?

И вдруг — слезы: притихла, опустила голову и, закрываясь перчатками, заплакала…

Тихо она плакала. Точно боялась, что кто-нибудь услышит. И казалось, что ночь притихла, и все притаилось, только соловушки загрустили и стали надрываться тоскливыми стонами. Соловьи и слезы… Мне было больно и до слез жалко эту бедную прекрасную женщину, плачущую, как обиженный ребенок. Не умел я утешать, да и можно ли утешать в таких случаях? Что скажешь? Не надо плакать? Ведь это неправда! Надо плакать, непременно надо плакать! Ну и я молчал… Пусть поплачет! Слезами душа очищается. Смотрел на опущенную голову, на треплющийся на ветерке локон выбившихся из-под шарфа волос, на вздрагивающие плечи. Успокоилась понемногу, улыбнулась сквозь слезы, укоризненно покачала головой и прошептала:

— А все могло бы быть иначе!

Откинулась на спинку диванчика и закрыла глаза. А на лице грустная улыбка. Я взял ее руку. Не отняла. Прильнул к руке губами. Дрожит рука, покорная и горячая. Блеснула мысль в голове: «Не пропускай счастия!» — но свирепо загудел свисток встречному пароходу, Леокадия Павловна вскочила и, протянув руку, прошептала:

— Спокойной ночи!

— Не уходите!

— Спокойной ночи!

Ушла… Я бросился за ней, опьяневший и обезумевший от ее близости, от горячей руки, от запаха сирени, от черных глаз и тихого безволья, нагнал ее на лесенке, в узком колодце спуска в рубку первого классы, насильно задержал и насильно целовал в глаза, в губы, в шею. Вырвалась и исчезла в блеснувшем свете растворенной двери. А я долго стоял на месте и не мог опомниться…

— Братцы! — говорю лоцманам. — Отпустите на часок, постарайтесь без меня!

— А вы идите! Разве не понимаем? Сами были молоды…

Сбежал на балкон, обошел его — нет; заглянул в рубку первого класса: здесь только что кончилась игра в карты, и партнеры, попрощавшись, расходились по своим каютам. Полковника между ними не было и… Дрянная у нас, мужчин, натура: сейчас же в душе пакость шевельнулась! Где полковник и Леокадия Павловна? Ревность и зависть, и нет мысли, что ты оскорбляешь этим порядочную женщину. Верить им, женщинам, перестал. Насмотрелся, служа в капитанах… Лакей погасил огни, спустил занавески на окнах и вышел. Темно в рубке. Тихо. Только слышно, как на длинном столе, где стояла пирамида с винами, вазы с фруктами, стаканы и графины, — бегают слабые стеклянные звоны — таинственные разговоры неодушевленных предметов. Не придет ли сюда? Посидел в трепете ожидания на диване. Нет, не появляется. Вышел на балкон и стал шагать все больше около кают первого класса. Все окошечки — темные. Занавеска одного окна покачивается от ветерка, то поползет внутрь, то опять обвиснет и успокоится. Может быть, это — ее каюта? Сел под этим раскрытым окном. Неделикатно — думаю и сам себя оправдываю: а если бы у всех окон шевелились занавески — что же, нельзя присесть ни на одной лавочке? Сижу, как прикованный, лишенный способности двигаться, и вздрагиваю от каждого шороха в темной каюте. И вдруг на полу балкона, под моими ногами, сверкнула полоса света:

вернуться

212

Бакан — чаще: бакен — поплавок на якоре для указания мели.