Изменить стиль страницы

VI

Золотыми снопами поля уставились. Уже отжали яровую пшеницу и овсы. Наступил тихий август. Заскрипели возы с полей на гумна, застучали на гумнах цепы. Но не на казацких усадьбах складывались свозимые хлебные сокровища, не около клунь и садов турбаевских вставали теплые стены снопов, — главная сила золотого урожая рекой потекла на обширные панские молотильные токи, тучные богатые скирды коренасто вырастали в усадьбе Базилевских, в их амбары ненасытные ссыпалось тяжелое крупное зерно. Только малая доля того, что уродила щедрая земля турбаевская, только редкие кучи с узких полос легли в стройных невысоких скирдочках в казацких дворах: не для своего благосостояния натирались жгучие мозоли и проливался едкий пот турбаевцев из года в год, а для увеличения богатств Базилевских.

Вечером, накануне спасова дня, когда в садочке за клуней Колубайко вырезывал из борти, привязанной к старой дикой груше, первые соты меда, его окликнула жена Одарка.

 — Игнат, тут тебя какой-то человек спрашивает.

Повернул Колубайко голову — и даже сердце заколотилось гулко и сильно:

 — Осип! Коробцю! Да ты ли?

Коробка стоял у перелаза и улыбался, прищурив один глаз не то от закатывающегося солнца, не то от какой-то большой радости, переполнявшей его.

 — Я самый. Здравствуй, Игнат. С праздником, с великим днем тебя поздравляю!

Колубайко, наскоро заложив борть, шел уже навстречу, неся в руках глиняную миску с медом.

 — Как с праздником? С кануном пока. Завтра праздник ведь.

 — Нет, друже, сегодня праздник. Сегодня. Волю казацкую привез я вам!

 — Волю? — воскликнул Колубайко, и ноги у него вдруг стали легкими, точно воздух поднял его над землею. — Волю? Брат! Осип!.. Дорогой человек… Значит, все-таки дождались, добились?..

От волнения он побледнел. Только черные глаза его сверкали счастьем и твердостью и стали еще темней и глубже.

 — Добились!.. Можно сказать, зубами вырвали. Вот и бумага: «Июня тридцатого дня постановил правительствующий сенат признать вольные права за всеми теми турбаевцами, которые записаны полковником Капнистом в казацкие компуты, и за всеми, кто народился от них».

Как радостный ветер, как необыкновенная чудесная птица, облетела эта весть Турбаи. Давно уже ночь наступила, давно уже звезды усеяли небо мерцающими роями, а село, точно на Пасху, не-спало, — в светлом волнении, в разговорах, в обсуждении случившегося. Начиналась новая, свободная, жизнь. Каждый чувствовал, будто он второй раз родился.

Вся хата атамана Цапко была густо набита народом. Втиснулось туда столько людей, что казалось, вот-вот, — и стены лопнут, не выдержав небывалого человеческого напора. В переднем углу: в светце горела лучина. Коробка, придвинувшись к мигающему мутному свету, читал большой лист мелко исписанной бумаги — копию сенатского указа. Каждое слово ловилось присутствующими, как дар, как откровение. И хотя многое из замысловатых канцелярских выражений осталось непонятным, но главное было ясно: за турбаевцами признаны вольные казацкие права, власти Базилевских конец. Завтра начнется день — и шире будет земля, родней солнце, слаще воздух, милей жизнь.

 — Мне не хотели этой копии давать, — рассказывал Коробка после прочтения. — Но я подкупил одного канцеляриста, и он тайно переписал всё — от слова до слова.

 — А когда нам объявят этот указ? Скорей бы! — гудели нетерпеливые голоса.

Коробка поднимал голову, лучина освещала его огромный лоб и острые серые глаза, с улыбкой уверенности в себе, в своих силах, в своей удаче.

 — С объявлением, известно, будут тянуть. Пока все формальности проделают, должно время пройти.

 — А если скроют? Ведь могут указ утаить совершенно.

 — Ну, нет! — зло и решительно сверкали колючие глаза Коробки. — Этого не бойтесь… Не посмеют. За сокрытие сенатского указа и дворянским головам не поздоровится.

И всю ночь, до рассвета, громада советовалась с Коробкой, что нужно делать, как поступать и держаться, чтобы скорее избавиться от Базилевских. Решено было ждать объявления указа от властей, а если случится задержка, подавать жалобу на нарушение распоряжений правительства.

Утром Коробку на подводе, как самого дорогого и почетного гостя, повезли на его родину, в Лубны. Собрали ему в благодарность сыру, масла, меду и даже денег дали.

VII

Поздно проснулся помещичий дом. Трудно поднять от сонной лени тяжелые головы молодым помещикам. Да и спешить некуда. Все работы в доме, во дворе, в поле, подобно заведенным часам, идут своим чередом: делаются подданными.

 — Прошка, одеваться! — вяло крикнул Степан Федорович, переваливаясь на мягком пуховике с боку на бок и громко зевая.

Подобострастно, на цыпочках, вошел лакей.

 — Как почивать изволили, барин батюшка? — с угодливой слащавостью низко поклонился.

 — Молчи, болван. Куда ты суешься со своим языком?

 — Виноват-с.

 — Чулки, — капризно приказал Степан Федорович, выпятив полную, пухлую верхнюю губу.

 — Слушаюсь.

Прошка засуетился, залебезил, согнулся и с трепетной услужливостью стал натягивать на барские ноги чулки.

 — Трубку! Эй, казачок!

Вбежал Сергунька.

 — Какую прикажете?

 — Янтарную. Кривую. Табак крымский, — лениво и презрительно бросал Степан Федорович.

Сергунька быстро набил сухим табаком длинную желтую трубку с кривым мундштуком, ловко высек огонь в кусочек трута и поднес барину. Тот раскурил и, пуская дым левым уголком рта, повел бровью:

 — Пошел вон.

Сергунька моментально исчез за дверью.

 — Дальше, — вытянул обе ноги Степан Федорович.

Прошка снова наклонился и стал продолжать одевание. Глаза его в нетерпении бегали. Он что-то хотел сказать, но не решался. Наконец, глотая слюну, тихо проговорил:

 — Не извольте гневаться, батюшка. Осмелюсь доложить вам: злостные затеи у нас зачинаются.

 — Ну? Что еще? — насторожился Степан Федорович.

 — На селе темные дела пошли…

 — Какие?

 — Слышно, воли казацкой добиваются, глупцы…

 — Знаю, слыхал. Ты уши мне уже прожужжал.

 — А сегодня ночью какой-то человек будто указ им привез…

 — Указ?

 — Ей-богу, так шепчутся, батюшка барин. Что слышал, то и вашей милости докладываю, по преданности своей.

 — Ну?

 — Указ будто от сенату. И приписана там им полная воля.

 — Что? Воля? Дубина ты подлая! Умнее брехни не мог придумать? Я им дам указ! Таких указов пропишу, век будут помнить.

Сонные, заплывшие жиром глазки Степана Федоровича налились мстительным: злом. Он быстро вскочил и, полуодетый, побежал в комнату брата.

 — Слушай, Ваня, у нас почти бунт, а ты спишь, как херувим… Это чорт знает что! Вставай, брат, нечего прохлаждаться.

Иван Федорович непонимающе протирал веки:

— Что случилось? Что такое?

 — Указ! Ты понимаешь, до какой наглости эти холопы дошли? Они уже для себя указы сочиняют! А? Завтра же еду в Киев к наместнику, возьму роту солдат и все село поголовно перепорю. Вот это им будет указ!

 — Брось. Не горячись… Это тебе наверно опять Прошка наврал?

 — Разиня ты. Понял? Ра-зи-ня. Тут сечь надо, сечь нещадно, пока не поздно.

 — Я по силе возможности секу, когда надо, — как бы оправдываясь, сказал. Иван Федорович.

 — Мало! Мало! Ну, ладно же… — и в возбуждении Степан Федорович, раздраженно хлопнув дверью, вышел из комнаты брата.

 — Что за чертовщина! — недовольно проворчал Иван Федорович, сожалея пока больше всего, что у него оборвали очень интересный, увлекательный сон, который в другой раз уже, конечно, не приснится…

— Гаврилыч! — крикнул он лакея.

Вошел вёрткий бритый старичок, лет пятидесяти, и начал его одевать. Уже завязывая гарусный мягкий пояс поверх шелкового халата, Базилевский вдруг озлобленно спросил:

— Ты слышал что-нибудь?

— О чем-с, сударь?

 — Про указ?

 — Никак нет-с, ничего не слыхал.