Этот стул был поставлен на две ступени, и даже здесь, в боярских хоромах, Иван Васильевич восседал выше «лучших людей».

— Зря беспокоишься, боярин, с Глинскими я уже все уладил.

— Вот как? — подивился новости Шуйский. Прыткий, однако, государь, вот что значит молодость! — Неужто казнил уже? И указа не зачитал.

— Не было указа, — отвечал царь. — Дядьку моего Михаила и бабку Анну, что по твоему наказу повязаны, я велел отпустить. Повелел им через день здесь быть. Что же ты, Петр Иванович, побелел? Обещал я с этим делом разобраться? Вот и разбираюсь. Зря целовать крест я не стану. Уж не подумал ли ты, что я по-твоему сделаю? Видно, вспомнил то время, когда меня за уши драл? Ну да ладно, вижу, что ты совсем оробел, аж пот с лица на кафтан закапал. И еще я тебя спросить хотел… Что ты там говорил такого, когда дядьку моего Юрия убили? В народе-то разное молвят, только вот мне от тебя хочется услышать.

— Не верь, государь! Наговор все это, — совсем лишился голоса боярин. — Как же я мог против своего господина пойти?

— Мог, Петруша, мог, — улыбнулся восемнадцатилетний государь пятидесятилетнему мужу. — Стража! В темницу злодея!

Затрещал боярский воротник, и караульщик, сурово глядя на опального боярина, давил ему на плечи что есть мочи.

— Попрощайся с государем, ирод! На колени встань! Вот так, а теперь подымайся! К двери ступай! Нечего тебе здесь перед самодержцем разлеживаться!

Целый день из конюшни раздавались крики. Заплечных дел мастера, позабыв про перерыв, исполняли царскую волю. И скоро были выявлены главные подстрекатели черни. Среди них оказался протопоп Благовещенского собора, духовный наставник царя Федор Бармин, князь Юрий Темкин и многие «лучшие люди».

Царь приходил на конюшню и, глядя в избитые липа вчерашних советников, вопрошал:

— Кто еще с тобой измену супротив государя замышлял? А ну-ка, Никитушка, прижги шельмецу огоньком пяточки.

Никита-палач мгновенно выполнял волю Ивана, и из груди Федора Бармина изрыгались проклятия:

— Будь же ты проклят!

— Веселее, Никитушка, веселее, — советовал Иван..

Федор Бармин был привязан к бревну, и когда пламя касалось израненного тела протопопа, он извивался, словно рыба, вырванная из родной стихии. Протопоп задыхался от боли, жадно хватал легкими жаркий воздух.

— Все скажу! Все! Захарьины там были! Григорий Захарьин, родной дядька твоей жены!

— Наговор все это, Федор, ой, наговор! Ну-ка, Никитушка, подпали ему огоньком бок, пускай все скажет как на исповеди.

Никита службу знал исправно и, стараясь угодить государю, сунул факел под самую поясницу государева духовника.

— Богом клянусь, государь, говорю так, как если бы перед последним судом предстал, — выл от боли Федор Бармин. — Петр Шуйский и Захарьины заправилы. Григорий говорил, что надоели Глинские, сами, дескать, пришлые, а Русью заправляют, как хозяева!

Это походило на правду. Несдержан бывал иной раз Григорий Юрьевич, а как ближним боярином стал, так язык его вообще теперь удержу не знает.

— Ладно, — смилостивился Иван. — Отвяжи, Никитушка, протопопа, пускай отдышится.

Иван Васильевич крестного целования не нарушил. Виновных, невзирая на чины, били палками на боярском подворье. Досталось и конюшему: разложили Григория Юрьевича Захарьина на лавке, сняли с него портки и выпороли на глазах у черни. Захарьин плакал от обиды, утирал огромными кулаками глаза, но после наказания большим поклоном ударил челом Ивану и просил прощения:

— Прости, государь, прости, Иван Васильевич, бес меня надоумил на лихое дело. Но, видит Бог, не желал я тебе зла и племянницу свою Анастасию люблю. Она мне вместо дочери! А если и зол я был на Глинских, так это потому, что за царя тебя не считали, мальцом сопливым называли.

— Ладно, чего уж там, нет на тебе опалы, — подобрел после наказания Иван. — Будь, как и прежде, при Конюшенном приказе боярином.

Федора Бармина вывели во двор. В разодранной сорочке и с кровоподтеками на груди, с ссадинами на лице, он едва ковылял, и если вдруг чуток останавливался, веревка на шее напоминала ему, что он узник и надо двигаться дальше. Голова безвольно дергалась от резкого рывка, и он покорно следовал за своим мучителем.

Никита остановился напротив царя, и после того, как палач поставил протопопа на колени, Иван спросил строгим судьей:

— Знаешь ли ты свою вину, холоп?

— Как не знать, государь, ведаю. Мне бы царя на путь истины наставить, уму-разуму научить, да вот не успеваю.

— А ты, однако, шутник, протопоп. Дальше говори, послушать хочу.

— Царь в пьянстве и блуде пропадает. Что ни день, так новая девка в тереме, всех мастериц и всех дворовых баб перебрал. Однако этого ему мало. Теперь он из посадов себе баб стал приглядывать. Вот потому Москва и сгорела, что царского бесчестия стыдится. Вот в этом и есть моя вина, государь.

Бояре за спиной государя поутихли, так ясный день дожидается бури. Ему бы, духовнику царскому, повиниться, в ноженьки государевы броситься. Может, тогда и смилостивился бы царь. Может быть, гроза стороной прошла бы, а он что дуб, одиноко стоящий в поле, так и тянет к себе грозовые тучи. Как ни велик дуб, а ударит в него молния и спалит до самых корней.

— Так, стало быть, смердячий сын. И опала государева тебя не страшит. — Ни печали на царском лице, — Нет, протопоп, не опала это. Опала — всего-то немилость. Из немилости возвращаются. Ты же отправишься значительно дальше!

— Государь!..

— Тебе нечего бояться, я отправлю тебя в рай, ты много молился и, видно, замолил уже все свои грехи, — довольный государь смеялся долго. — Эй, Никитка, отруби ему голову. Отведи подалее, а то кафтан мой золотой кровью нечестивой забрызгаешь.

Федора Бармина заплечных дел мастера уволокли на Животный двор и среди пакостного зловония отрубили голову. А потом, немного подумав, Никита распорядился:

— Вытряхни голову из мешка, навоз там. Похоронить нужно по-христиански, как-никак Божий человек был Федор Бармин… и опять-таки духовник царский!

Петра Шуйского заперли в Новоспасском монастыре. И года не прошло, как вернулась к нему царская немилость, и он снова перешагнул знакомый, заросший ковылем в самых углах двор.

Тюремщиком у него был все тот же скупой на слова схимник. Все то же на нем одеяние, с которым он не расставался ни в стужу, ни в жару — ветхая ряса, а на плечах белые кресты.

Схимник не выразил своего удивления даже взглядом: кому как не ему, бывшему князю, не знать, что путь от величия до безвестности едва различим.

Петр Шуйский перешагнул келью, вспомнилась ломота в костях и гнилостный застоявшийся дух, который поднимался из самой земли и пропитал им даже стены.

— Вот чем пахнет опала. — Слишком велика была обида, чтобы таить ее в себе. А схимник, хоть и тюремщик, — старый знакомый, как же не пожаловаться.

— Я знал, что ты вернешься. Сон я накануне видел, а у тебя веревка на шее… Вот, сбылось, — просто отвечал монах, словно говорил о чем-то самом обыденном.

— Вот оно как, — подивился боярин, — может, ты тогда знаешь, что меня ждет?

— Не было на это видения.

— Обещай, что если будет, то сразу скажешь.

В ответ боярину был скрежет затворяемой двери, а потом, как прежде, на него навалилась темнота.

Утром Петра Шуйского разбудили караульщики. Ткнул десятник носком сапога боярина и грубо заметил:

— Вставай! Нечего здесь разлеживаться, сейчас милостыню пойдешь просить вместе с другими татями. Государь наш хоть и богат, но бездельников из своей казны кормить не собирается.

Петр Шуйский поднялся. Ныли колени (застудил, видать). Еще неделю назад этот же караульщик подставлял ему спину, когда он сходил с коня, а теперь сам до господина возвысился — боярином помыкает.

Шуйский стал опоясываться, но караульщик зло вырвал у него пояс и выговорил:

— Не положено татям кафтан опоясывать. Вот будет на то государева воля, тогда и дам.

Выйти боярину без пояса — это все равно что бабе пройтись по базару нагишом. Проглотил Шуйский и эту обиду и, обесчещенный, затопал к двери.