Дверь открылась совсем неслышно — едва пискнула иссохшая петля и умолкла. А вслед за этим послышался осторожный шаг, и комнату осветил фонарь.

Это был Иван.

Государь, словно вор, пробирался в комнату царицы. Анастасия хорошо видела его лицо, сейчас оно выглядело старше, и в запавших щеках прятались тени, на плечах домашний халат из красного сукна. Иван любил этот халат, подарок польского короля, и узоры, вышитые на рукавах, казались сейчас золотыми.

Царь поднял фонарь высоко над головой, и желтое пламя неровным светом забралось в темные углы, подрагивающий фитиль неровно прыгал по стенам, осветил постель царицы. Подле нее на сундуке дремала ближняя боярыня, которую не разбудил легкий шаг царя, и только когда одна из половиц, прогнувшись под тяжестью государевой мощи, жалобно ойкнула, боярыня открыла глаза:

— Государь! Иван Васильевич! Ты бы сказал, государь, тогда бы я и не пришла, — оправдывалась боярыня. — Царица иной раз компота из клюквы просит…

— Поди прочь! — беззлобно прервал объяснение боярыни Иван. — Мне с царицей потолковать надобно.

Марфа Никитишна встрепенулась и, подпоясывая на ходу платье, оставила царя и царицу наедине.

Царь не садился. Он как будто дожидался приглашения Анастасии, словно не он здесь был хозяин, будто не ему принадлежала комната, дворец и находившаяся в нем челядь, а сама царица была здесь госпожой, и Иван милостиво ждал ее соизволения, когда она вымолвит: «Присядь, государь».

Но царица молчала, притянув к самому подбородку одеяло. Иван Васильевич, не дождавшись приглашения, опустился на самый край широкой постели. От пытливого взгляда государя не ускользнуло, как Анастасия слегка отодвинулась. Однако это не походило на приглашение супруги занять брачное ложе. Скорее всего это напоминало страх небольшого зверька перед сильным и могучим хищником, каким в действительности был Иван Васильевич.

Царь нахмурился.

— Не ждала? — спросил он.

— Не ждала, Иван Васильевич.

Царь оперся дланью о постель, и ладонь ощутила тепло на том самом месте, где только что лежала Анастасия. Иван поставил на сундук фонарь, который осветил бледное лицо царицы.

— Дрожишь? — невесело поинтересовался царь. — Если не пожелаешь, то не трону… Одиноко мне на белом свете, Настя. Говорю тебе, как перед судом Божьим, — один я! Батюшки я не помню совсем, матушки тоже рано лишился. Помню ее руки, добрые такие, ласковые, все по голове меня гладила и приговаривала: «Ванюша, свет мой, радость моя единственная». Теперь только ты одна у меня и есть, Анастасия. Боярам я не верю, — махнул Иван рукой. — За медный алтын продать могут. Это я сейчас окреп, а раньше бывало, когда совсем отрок был, так они меня за волосья драли! Одежду какую попросишь, так давать не хотят! Говорили все: «Ты, Ванька, старое донашивай!» Вот так и бегал я в малолетстве разутый да голодный, как же тут не обозлиться. И ни одной родной души во всем царстве! Если я и бываю груб, Анастасия, так ты уж прости меня, грешного, не со зла я так поступаю. Ты веришь мне?

В голосе Ивана была надежда, погасить которую было невозможно.

— Верю, Ваня, верю, мой государь. Иди же ко мне, дай я тебя обниму крепко.

На мгновение Анастасия почувствовала себя матерью: взять бы да и подержать государя на руках! А Иван уже склонил голову к ее груди и просил ласки. И она осторожно, как смогла бы сделать это только любящая женщина, притронулась ладонью к жестким волосам мужа. Только сейчас поняла Анастасия, что перед ней был мальчишка, по прихоти судьбы облаченный в царское одеяние.

— А ты приляг подле меня, государь.

Государь скинул с себя халат, подумав, отцепил с шеи крест и лег рядом с царицей. Анастасия вдруг почувствовала, что к ней вернулось то волнение, которое она впервые испытала, перешагнув царскую опочивальню. Тогда Иван был нежен и, придавив ее всем телом, дал почувствовать благодать.

Иван лежал на спине, и курчавая борода строптиво топорщилась, и волос в свете тлеющего фонаря казался рыжим.

Анастасия ждала, что сейчас царь вытянет руку и притронется к ней. Но царь лежал неподвижно, тогда Анастасия повернулась к государю, прижалась к его плечу и поцеловала в колючую шею.

Анастасия боялась открыть глаза, боялась спугнуть радость, которая заворожила ее тело. Она еще продолжала отвечать на толчки, а когда уже не стало сил, царица расслабилась, и крик радости вырвался из ее горла.

* * *

К вечеру опустели базары, на перекрестках уже не слышны крики нищих, выпрашивающих милостыню, жизнь в Москве помалу затихла. Караульщики обходили пустынные улицы, стаскивали упившихся бражников в богадельни, а тех, кто не желал идти, подгоняли плетьми. Временами раздавались крики стражников и удары железа — это караул обходил свои владения. И единственное место, куда не заглядывали стражники, — Городская башня. Именно сюда со всей Москвы и с посадов приходили бродяги и нищие, чтобы переночевать, а то и просто укрыться от караульщиков.

Башня жила по своим законам, которые неведомы были ни царю, ни боярам. И часто можно было услышать среди ночи пронзительные голоса ее обитателей; и если жизнь в Москве замирала, то на Городской башне она только начиналась.

Правил обитателями Городской башни огромный одноглазый верзила с косматыми ручищами, известный всей Москве как Циклоп Гордей. Одного его слова было достаточно, чтобы навсегда изгнать провинившегося с Городской башни, и тогда просторная Москва становилась для бедняги тесной: не будет ему места на паперти у соборов, не сможет он просить подаяния на базарах, а если удастся кое-что выпросить, так тут же его оберут собственные собратья. И самый разумный выход — это подаваться в другие места. Но словом Гордей наказывал редко, чаще всего ткнет огромной ручищей в рыло и ласково пропоет:

— Неслух ты, однако, или позабыл, что Гордея слушаться пристало. Это тебе наука на будущее будет, — и, перешагнув скорчившегося от боли проказника, потопает дальше.

Гордей знал всех обитателей Городской башни (или Бродяжьей, как называли ее в народе), и те, признавая в нем хозяина и господина, не ленились перед его честью снимать шапки.

Поговаривали, что принесла нелегкая Гордея Циклопа в Москву еще двадцать лет назад. Явился он в город в длинном схимном одеянии, с широкими белыми крестами на руках, нести слово Божие в богадельни для спасения заблудших душ, да так и остался. То ли слово было не слишком крепкое, то ли заблудшие в своем грехе зашли слишком далеко, только эти встречи не прошли для Гордея бесследно, и скоро поменял он схиму на котомку нищего. Старожилы помнили, как сидел Гордей у Чудова монастыря, выпрашивая жалкое подаяние, вспоминали, как видели его пьяненьким и часто битым.

Вот в одной из пьяных драк и потерял он левый глаз. С тех пор и закрепилось за ним обидное иноземное прозвище Циклоп, и лицо, словно в трауре, было перетянуто темной узенькой лентой.

Однако природная сила Гордея и незаурядный ум поставили его над всеми. Бывший монах сумел собрать вокруг себя братию, которая промышляла на дорогах не только милостынею, но и грабежами. Поначалу они подчинили себе базарные площади, забирая у нищих большую часть подношений, потом захватили ночлежки, расположенные в глухих местах Москвы.

Следующая ступень была Бродяжья башня.

В то время обитателями Городской башни заправлял Беспалый Фадей, прославившийся в Москве своей изобретательной жестокостью. Посмевших дерзить ему он подвешивал за ноги и лупцевал кнутом. Каждый нищий, искавший приют на Городской башне, должен был заплатить хозяину мзду, а тех, кто тайком проникал под ее своды, наказывали прилюдно палками. Эту пытку Фадей называл торговой казнью.

На Городской башне царили ябедничество и наушничество и поклонение единому божеству в латаных портках и кафтане на голое тело, прозванному Фадеем Беспалым. Он устраивал суд и над теми, кто приносил меньше всех милостыни. Виновного раздевали донага, привязывали к бревну, клали рядом плеть, и всякий проходивший мимо обязан был огреть провинившегося этой плетью.