Я написал, но мнению Твардовского, слишком занимательно, без психологической глубины, без той проникновенности, которая одна только и способна озарить рыцарство одних, устоявших, нравственно победивших, и низость других, вознёсшихся и смертельно боявшихся, что придёт время, когда вернутся их противники — и тогда сотни карьер рухнут, рассыплются в прах.
Вот в чём было дело и вот почему, согласившись с Твардовским, я дважды переписал свой роман, оставив только то, что соответствовало этим соображениям.
Переработка была коренная — недаром же в последнем варианте книга заканчивается смертью главного героя. Через два года после нашего разговора, в 1968 году, роман был опубликован в издательстве «Молодая гвардия».
С небывалой значительностью зазвучала в книгах 60–х годов социальная нота.
Рассказать о том, что было так недавно пережито, должна была литература, в которой исконное духовное начало, едва ли не со времён «Слова о полку Игореве», неразрывно соединилось с началом общегражданским, светским. Это было прямым долгом искусства.
Именно в это время между нами образовались совсем другие, свободные и естественные отношения.
Для моей жизни и работы они оказались значительными потому, что я другими глазами прочёл Твардовского, сызнова связав в его поэзии концы и начала. «За далью — даль» — не только названье его знаменитой поэмы. Это — компас, без которого не обойдётся исследователь, задумавшийся над сознательным возвращением в русскую поэзию разговорного, обыденного, прозаического слова после побед символизма и футуризма.
Месяца за два до болезни Твардовского мы случайно встретились у В. Я. Лакшина и дружески обнялись. Теперь в откровенном и доверительном разговоре звучало чувство товарищества, верности, ничего от скованности.
Твардовский — весь в продолжающейся жизни нашего искусства. Он в творческих усилиях тех, кто неустанно работает, твёрдо зная, что наша литература займёт то место, которое ей в веках предназначено и которое отменить невозможно.
«Верую» Твардовского — прочно, потому что просто. Разбежавшись в тысячах литературных и нравственных мнений, оно живёт как прикосновенье души, счастливой особенным счастьем: ничего не желая для себя, отдать всего себя Родине и литературе.
1969–1978
НИНА ДОРЛИАК
Зимой 1929 года мы с Ю. и. Тыняновым поехали в «Детское Село» — санаторий учёных — и там познакомились с людьми, о которых любим вспоминать и рассказывать, потому что знакомство, а потом дружба с ними украсили нашу жизнь и незаметно сделали её содержательнее и полнее. В санатории отдыхал знаменитый революционер, народоволец, проведший 29 лет в заключении, — Николай Александрович Морозов с женой Ксенией Алексеевной.
Знакомство с ним, переписка Ксении Алексеевны с моей женой заслуживают не беглого упоминания, а обдуманной книги, полной никому не известных подробностей, тем более что после отдыха в Детском Селе мы неоднократно бывали в их доме, который сам по себе представлял бережно сохранившийся музей XIX столетия. Но об этом как–нибудь в другой раз.
Отдыхали в санатории и молодые супруги Пресняковы, Александр Александрович, режиссёр, сын известного историка, и его жена Лариса Ивановна. Это были молодые, полные жизненных сил, склонные к шуткам и розыгрышам люди.
И наконец, приехала на первый взгляд незаметная, такая тонкая, что казалось, что она вот–вот переломится, изящная, с курчавой пышной причёской, очень молодая Нина Львовна Дорлиак. Она была дочерью известной певицы, профессора Ленинградской консерватории, Ксении Николаевны Дорлиак. На вид Нине Львовне можно было дать лет восемнадцать, но она была уже замужем. Она держалась просто, но в этой простоте было врождённое изящество, удвоенное умным и тонким воспитанием.
Да, совсем забыл: в санатории жила ещё закутанная, хотя в доме основательно топили, переводчица Мария Валентиновна Ватсон, о которой было известно, что она была подругой Надсона, что она много сил отдала, чтобы он поехал за границу лечиться. Теперь, когда ей было не меньше восьмидесяти, она была занята, главным образом, политическими симпатиями своих старых и новых знакомых.
Сначала наша компания разделилась: молодые соединились с молодыми, старики со стариками. Но если вспомнить о «типах отношений», очень скоро обнаружился тот определённый тип, который можно назвать «любовью и интересом друг к другу».
Николай Александрович, который на вопрос какого–то представителя КУБУЧа: «Есть ли партийные?» —ответил: «Есть. Я — партийный, партия «Народная воля». Он рассказывал свои истории, удивительные не только потому, что они были воплощением как бы на театральных подмостках поставленных сцен, но ещё потому, что невозможно было представить себе, что этот старичок с мягкой седенькой бородкой, бесшумно, по–тюремному бродивший в домашних туфлях по дому, некогда был бесстрашным террористом. Ксения Алексеевна дополняла эти истории подробностями, без которых они становились похожи на выдуманный детективный роман.
У Преснякова тоже было что рассказать, — он в фантастически сложных условиях снимал на Крайнем Севере хроникальные фильмы, Мария Валентиновна, как бы оставшаяся в XIX столетии, время от времени вступала с неожиданной репликой, отдалённо напоминавшей о болезни и безвременной кончине умершего поэта.
Молчала и только внимательно прислушивалась к этим историям, тактичная, привыкшая молчать, пока с ною не заговорят, с умными, доверчивыми глазами, скромно оживлённая, не придававшая значения своей привлекательности Нина Львовна. Мне нравилась и её сдержанность, и то, что она живо интересовалась нашими разговорами, в которые как бы стеснялась вступать, и однажды я пригласил её погулять, почему–то не надеясь, что она согласится. Ничуть не бывало: неожиданно согласилась, побежала одеваться и вернулась в лёгком меховом пальто, в меховой шапочке, тоненькая, как нарисованная одной чертой собственная тень. О чём мы заговорили? Разумеется, об искусстве. Она собиралась стать певицей, как её мать, училась пению. А ещё — о строгости, о строгости Ксении Николаевны, которая пе прощала своим ученицам (и в том числе дочери) пи малейшей ошибки. А я стал рассказывать о романе «Художник неизвестен», над которым работал уже почти два года. Роман был сложный, и с первой до последней строчки я написал его дважды. По поводу первого варианта Ю. Н. Тынянов сказал, как всегда, только несколько слов — что–то о сухости стиля и о том, что романы, да ещё о художнике, нужно писать маслом, потому что уголь осыпается и обнажается холст. Сказанного было достаточно, чтобы понять не только смысл неудачи, но и перспективу нового произведения, для которого может пригодиться тот же использованный холст.
Я смотрел на слегка порозовевшее лицо моей спутницы, заглянул ей даже в глаза и радостно убедился, что она всё понимает. Не знаю, как передать это чувство, но тогда я понял, что мы — друзья и останемся друзьями на всю жизнь. С тех пор мы гуляли почти каждый день, зима затянулась, а потом вдруг один за другим пошли тёплые дни. солнце, как на катке, стало скользить по скользким тропинкам, и пришлось взять мою спутницу под руку, чтобы она не упала.
II вот удивительно — мы пробыли в санатории не более трёх педель, и ничего особенного не произошло за эти недели, но и чувствовал, что наши отношения не кончились после нашего разъезда и долго не кончатся или, по меньшей мере, будут вспоминаться всю жизнь. Так и вышло. У Морозовых мы с женой стали бывать вместе с Пресняковыми и познакомились в их доме на бывшей Офицерской с жизнью, которой никто, кроме Морозовых, не жил в нашей стране (разве ещё Вера Фигнер, перед которой они благоговели). Дело в том, что правительство оставило им имение «Борок» в Ярославской области, принадлежавшее отцу Николая Александровича, и, таким образом, они оказались единственными помещиками в Советском Союзе.
Расставаясь, Нина Львовна пригласила меня бывать у неё. Я скучал без неё, без наших прогулок, и едва ли было приличным уже через неделю воспользоваться этим приглашением. /Кили мы очень близко друг от друга, на Петроградской стороне, — я на проспекте Карла Либкнехта, ещё не потерявшем старого названия Большого проспекта, она — на Каменноостровском. Строгая мама оказалась не очень строгой, по крайней мере со мной. Я поразился красоте младшего брата, высокого юноши, с которого смело можно было лепить Аполлона, чем–то похожего на сестру, хотя он был такого роста и с такими большими руками, что моя ладонь потонула в его приветливой, — доброй руке. Не помню, о чём мы говорили, я пришёл не вовремя и скоро простился, но начало было положено, и мы стали встречаться, впрочем, не так часто, как мне хотелось. Потом Дорлиаки уехали в Москву, и ниточка дружеской связи, едва различимая среди больших и малых событий, казалось, навсегда оборвалась. Ничуть не бывало! Я знал, что Нина Львовна развелась с мужем, окончила Московскую консерваторию, выступала на концертах — у неё было не очень сильное, но мягкое лирическое сопрано, — и с успехом (в её таланте, обещавшем ей успех, я никогда не сомневался). Каждый раз, приезжая в Москву, я звонил ей, до самой войны, разорвавшей пе только наши пунктирные встречи, грубо, железными шагами вошедшей в жизнь, чтобы сделать её немыслимой, неузнаваемой.