Меня посадили между Дроздовым и Пермогоровым. Теперь уже я напрасно пытаюсь вспомнить их имена-отчества. Но помню, что они — тезки, и я загадал: пусть пронесет! Ведь, если сидишь между тезками и загадаешь — должно исполниться желание! Дай, Господи, чтобы пронесло!
Но что-то не проносило. С бокалом в руке поднялась Елена Степановна:
— Сегодня за этим столом собрались самые близкие друзья Вилли. Мы собрались почтить его память. — Все примолкли. Елена Степановна продолжала: — Я хочу попросить, всех вас рассказать по очереди о своей первой встрече с Вилюшей.
Ей-Богу, я тогда не понял, что все это подстроено, что меня затащили в западню. Я был уверен, что это просто глупость. А может, так оно и было?
Сначала что-то плел какой-то сослуживец Вилли по радиотелеграфному батальону. Потом на чудовищном русском языке Морис Коэн рассказал историю, как в Нью-Йорке на Рождество Вилли пришел к ним и принес жареного гуся.
Сидевший направо от Лазарева заместитель выразил сожаление, что познакомился с Вилли лишь перед самой его смертью.
Лазарев говорил довольно долго и гладко. Из его слов нельзя было понять ничего. Его спич мог быть произнесен на открытии ясель, на чествовании хоккейной команды, на прощании с отъезжающей труппой акробатов. Это был типичный советский набор слов, всегда и везде пригодных.
Сидевший справа от меня Дроздов сказал нечто, что я понял лишь впоследствии с помощью Эвелины. Он говорил, что хорошо знал Вилли задолго до того, как встретился с ним. Потом я узнал, что он занимался, в частности, обменом Фишера на Пауэрса и в переговорах с защитником Вилли Донованом играл роль двоюродного брата Абелей — Дривса. Дроздов в совершенстве говорит по-немецки.
Настал мой черед.
Я хотел сократить до минимума мучительную затею.
— Утверждают, — сказал я, — что нет бездарных учеников, а есть бездарные учителя. Мы с Вилли общими усилиями доказали обратное. Все его старания разбились о мою бездарность, что позволило избежать ошибки и я не стал применять на практике премудрость, которую он мне преподавал. От этого выиграли все. И он, и я, и работа, к которой он меня пытался приготовить.
«Господи, только чтобы пронесло!» — думал я, садясь.
Когда высылка из Праги закрыла перед нами дверь — постепенного завоевания доверия, выслуживания, поездок за границу, одна из которых должна была стать последней, я все же повторял: «Мы уедем!»
Примерно за два с половиной месяца до злосчастных поминок у Фишеров мы с женой подали бумаги с просьбой разрешить нам выехать в Израиль. Фишеры о нашем решении не знали. О решении, вернее, о желании, знал Вилли. Но его теперь не было в живых. Документы мы подали после его смерти.
На следующий день после поминального ужина у Фишеров, то есть 16 ноября, в наш почтовый ящик гулко упала открытка. Нам предлагалось прийти в ОВИР. Разрешили!
Как во сне, пошли дни получения визы, покупки билетов, тысяч дел...
Срок визы истекал 4 декабря. В этот день мы должны были вылететь в Вену.
Квартира опустела от последних вещей и книг, с утра до поздней ночи толпились друзья — провожали, прощались навсегда.
Навсегда. И оказывалось, что как ни рвался из этой проклятой страны, а уезжать из нее, прожив тридцать лет (а жена моя — всю жизнь) — и сердце рвет на куски. Не было в эти дни ни одной минуты чистой радости. Механически, в состоянии какого-то оцепенения, я выполнял все необходимые формальности: платил за выход из гражданства, покупал билеты, отправлял вещи...
У меня по сей день хранится сделанная в Лондоне магнитофонная запись телефонного разговора Грэвилла Джанера со мной после того, как в пятницу 2 декабря, за два дня до отъезда, мне позвонила инспектор ОВИРа Кошелева.
Она велела зайти в ОВИР в субботу утром, имея при себе визы.
У меня перехватило дыхание. Кошелева быстро добавила:
— Без эксцессов, все погранпосты предупреждены.
О, абсурд сентиментальных сожалений о России! Надо было услышать эти слова, чтобы понять — что значит возможность вырваться отсюда!
Несколько друзей не отходили от меня ни на шаг.
Ночью впервые наш черный чау Миня вскочил на кровать — вернее, оставшийся от нее матрас на четырех кирпичах (вся мебель была продана или роздана), лег между нами, стал лизать руки. Два дня, как и мы, он не подходил к еде.
— Кто аннулировал визы, в какие инстанции я должен жаловаться?
— Вы сами должны знать, — ответила Кошелева, по кличке Эльза Кох. — В те инстанции, от которых зависит это решение.
Откуда нанесен удар, мне было ясно. Не было сомнений и в том, что злосчастный поминальный ужин — главная всему причина. Лазарев распорядился. Но я упорно делал вид, что не понимаю.
Формально визы выдаются Министерством внутренних дел. И я писал министру Щелокову.
Министр подчинен председателю Совета министров. И я писал Косыгину.
Все они подчинены главе государства и Генеральному секретарю партии. И я писал Подгорному и Брежневу.
Но я не писал Андропову, не желая завязывать диалог, который мне пытались навязать.
Теперь мне было ясно, что приглашение на кладбище и на ужин не было случайностью. Когда я через несколько дней приехал к Фишерам, то ни Елена Степановна, ни Эвелина не были удивлены тем, что случилось. А ведь они как будто даже не знали о нашем решении уехать.
А через несколько дней позвонила Эвелина и сказала, что у нее такое чувство, даже уверенность, что если я приму обратно советский паспорт, то все пойдет так, как раньше.
— Почему вы так в этом уверены?
— Так думают папкины друзья.
Ценное указание!
Значит, прежде всего — ни за что не брать обратно советский паспорт.
Это был первый шаг.
А дальше я пошел по пути, который мне когда-то подсказал Вилли для ухода из разведки: делать себя невыносимым. Только в других обстоятельствах. Создать положение, при котором властям, то есть КГБ, придется в какой-то момент решать, что же со мной делать: уничтожать или избавляться от моего присутствия.
Прошел год. Я не упускал ни одной возможности сделать свое присутствие в СССР нежелательным, по мере сил увеличивая в то же время число людей, которые подняли бы шум на Западе в случае моего ареста. Я спешил, зная, что мне отпущено немного времени. Я боялся попасть в категорию тех, кто делает то же самое годами и все еще ждет разрешения уехать.
23. «В борьбе обретешь ты право свое»
Не позвони мне 2 декабря 1972 года инспектор ОВИРа Маргарита Ивановна Кошелева, улетел бы я два дня спустя в Вену, оттуда, вероятно, в Рим, и виза в Израиль могла остаться простой формальностью, способом уехать из России.
Я не прожил бы увлекательных одиннадцать месяцев, поначалу страшных, а потом замечательных.
В России я журналистику бросил вскоре после войны из брезгливости. И хотя, работая на радио, был членом Союза журналистов, принципиально зарабатывал на жизнь только переводами. Снова писать я начал только, когда у меня отобрали визу. Тут я ухватился за единственное грозное для советской власти оружие: гласность!
Кричать!
Кричать обо всем, что делают с нами, обо всем, что творится вокруг нас. О беззакониях и произволе. Пусть нашим дорогим советским властям нужно будет что ни день, что ни час хотя бы крутиться, что-то объяснять, в чем-то оправдываться, от чего-то откупаться.
Да и у западных партнеров пусть не будет отговорки: мы не знали!
Пусть знают не только о глобальных проблемах, но и о мелочах. Не только о ГУЛаге и кровавом палачестве, а еще и о хамстве, о мелком жульничестве, о том, как плутует советская власть: на обмене денег, на краже посылок, на всем!
Пусть знают, что наряду с грандиозным политическим обманом идет еще и ежеминутное объегоривание.
И еще мне тогда казалось, — недолго, правда, — что нуждающийся в Западе, в его хлебе и технологии Советский Союз будет чутко прислушиваться к мнению тех, на ком он паразитирует.