Изменить стиль страницы

— Ну и хорошо! — говорит Жанна Купреич, словно только это теперь и волнует ее. — А почему ты не играешь в теннис?

— Если честно — некогда. За четыре года впервые в отпуске. Точнее, меня прогнали в отпуск, Антоновы затащили к себе на дачу. Вот так я и пришел к вам, то есть к тебе. А вообще-то у меня и без тенниса такие мячики в глазах скачут по вечерам! Что-то с глазами.

— Надо сходить к врачу.

— Надо. А у тебя симпатичные пейзажи… Кстати, что это за птичка?

— А-а! — отмахивается Жанна Купреич. — Это я хотела написать зяблика на цветущем орешнике. Ходила весной по лесу, ветерок гулял. Дубовые листья, как мыши, как живые играли с этим ветерком… А потом, смотрю, на веточке орешника поет зяблик. Но не получилось ничего.

— Не знаю, может быть, я сам психопат, пограничный житель, как говорит Садиков, поэтому, наверное, люблю живопись нормальных, талантливых, здоровых людей. Мне нравится.

Жанна Купреич смеется, на этот раз с откровенной радостью.

— Ты хитрющий лис, — говорит она, грозя ему пальчиком. — Ужасный хитрюга!

— Почему?

— Ох, Васька, Васька! Что ты наделал! — говорит она, переводя дыхание и грустно глядя на человека, который так далек и непонятен ей, что она даже не знает, как о нем думать, хорошо или плохо. — Ты хоть понял, что я разыгрывала комедию с женитьбой?

— Конечно, понял, — соглашается с ней Сухоруков. — Иначе я, может, подумал бы о твоем предложении. Заманчиво все-таки. Речка, туман, утки. Я бы стрелял с террасы, или как это называется — галерея? С галереи стрелял бы по уткам. Ха-ха!

За окном уже светает. Кажется, будто это туман поднялся с речной долины. Сухоруков подходит к окну, распахивает дребезжащие рамы. Слышно, как комары влетают в комнату.

Внизу, за черными стволами старых деревьев, которые стоят мокрыми от росы, белесое половодье. Под этой туманной подушкой сверлящим каким-то звуком раздается беспрерывный крик далекого, чуть слышного коростеля.

— Если я сейчас приду к Антоновым, — говорит Сухоруков, — они меня съедят вместо белого налива. Придется, наверное, ехать в Москву.

— А Катя в Москве?

— А черт ее знает, где она! Часами может стоять на голове, сутками ничего не есть… Йога! Мы с ней в разных измерениях.

Он уходит, когда встает уже солнце, окрашивая туман розовым цветом; целует Жанну Николаевну в щеку, напряженно склоняя голову, просит простить…

А ей вдруг хочется перекрестить его, она остро чувствует в себе это странное желание.

— Вы знаете, — говорит она удивленно, — я не религиозный человек! Нет. Хотя и крещеная. Так хотела бабушка… Дело не в этом. Но меня почему-то все равно волнуют православные иконы и оставляют совершенно равнодушной иконы, которым поклоняются католики… Я, наверное, великая грешница! Не вы, а я… Меня простите!

— Это грех, милая Жанночка? Если это, то что же тогда самонаводящаяся ядерная боеголовка? — спрашивает он, и лицо его искажается страданием падающего, подстреленного на ходу, невинно убиенного человека.

Она слышит топот бегущих по лестнице легких его ног и кусает губы, чтобы не расплакаться…

«Ах да! — думает она в отчаянии. — Я забыла ему сказать… Забыла сказать, что жизнь — приятная привычка. Нам было бы легче, если бы я сказала… Ему бы понравилось».

Подбородок ее дрожит, слезы щекочут длинный нос — она задумчиво плачет. Так плачут, когда горе.

Чертоги любви

Ум лисицы i_012.png

— Мазни клеем. Дай тогда лизну! Или сам лизни. Не хочешь? А-а-а. А вам что, бабуся? Так… Засекайте время. Через десять, нет, через пятнадцать минут. А потом хоть в космос. Что? Какие гвоздочки? Молотком? Я уже дал одной женщине молоток. Дай, говорит, молоток, пожалуйста. Дал. А она этим молотком другой женщине по лбу — хрясь! Проломила вот тут череп, яму такую сделала.

— За что же это она?

— А та ее оскорбила, назвала… не буду говорить, бабуся. Нехорошее слово. Вот так: одна языком, а другая молотком.

— Господь с тобой, сынок. Мне молоток не нужен.

— А нам теперь приказ: ни ножей, ни молотков — ничего не давать. Нужен не нужен — мы теперь это как оружие храним. Мы ведь вокруг ботинка чем работаем? Клеем, ножом и молотком. Наше вооружение! — громко говорит парень в офицерской, защитного цвета, рубашке, обрабатывая на машине старенький женский сапожок, место которому давно уже на свалке. — Торопишься, торопишься, даже нос вспотеет, потому что от трения с воздухом предмет нагревается. Капля на носу вот такая! А печки нет посушиться. Вот и живи, как хочешь — посушиться негде.

Работает он весело и быстро, приятный на вид, живой и, видно, отчаянный парень с темными пятнами засохшего клея на рубашке, с почерневшими от резины, клея и грязной обуви пальцами.

— Видала, бабуся, сколько работы! — обращается он к старушке, кивая на груду изношенных черных, коричневых, бежевых ботинок, туфель, сапожек и босоножек. — Даем угля стране. Другим не понять, а вы, бабуся, должны понять — у вас глаза добрые. Вот у моей бабуси был диван старый с высокой спинкой, а на спинке деревянная полочка. Раньше такие делали, чтоб это… Сядешь, а тебе ваза по голове — хрясь! Бабуся моя: ах-ах, опять забыла убрать. У нее там на полочке две вазы по бокам из зеленого стекла. Тяжелые! А в вазах ковыль крашеный… Степнячка! Как про этот диван вспомню, голова болит.

В мастерской гудят, завывая, электрические моторы, резко пахнет ацетоном и кожей, раздаются тупые постукивания молотков по резине. Очередь не убывает, дверь в мастерскую то и дело хлопает, дребезжа тугой пружиной, молодые ребята работают без передышки, перекидываясь шутками, что-то рассказывают друг другу, намазывая подошвы тягучим, цепким клеем, посмеиваются по-хозяйски, как будто работа для них удовольствие, а люди, стоящие за барьером, желанные гости.

Возле окна большой куст цветущего розана в деревянном ящике. За окном улица, и, как на витрине, мелькают там машины, проходят люди под зонтами, краплет дождичек, царапая широкое полотно стекла. Осень на улице теплая пока и приятная, с небольшими дождиками, с солнцем и туманами.

Под розаном сидит на стуле девушка, усталая и грустная, в бледно-зеленом, как мыло, плаще, цвет которого словно бы лег и на лицо ее. Лицо одутловато-бледное, точно она недавно проснулась или совсем не спала, глаза навыкате, прозрачно-коричневые, а голубые тени на веках положены слишком густо и придают лицу нелепое, клоунское выражение подчеркнутой глупости, губы выкрашены красновато-бурой помадой, и так безвкусно, как если бы девушка эта специально скрывала от людей свое естество, свою не ахти какую, но все-таки милую чистоту юного лица.

Смотрит, не отрывая взгляда, на парня в офицерской рубашке, следит за ним то с улыбочкой, которая печально оттеняет бессмысленно-внимательные глаза, то с деловитой озабоченностью притаившегося в засаде зверька.

Парень старается не глядеть на нее, шутит по-прежнему, балагурит с клиентами женского пола… И не замечает, как девушка, выждав удобный момент, оказывается возле барьера, в том месте, где сидит кассирша, принимающая от мастеров квиточки о сделанной работе.

— Игорек, — говорит она чуть слышно, — можно тебя на минутку?

— Ну что? — обреченно отзывается парень и смотрит на нее в упор.

— Можно тебя на минутку?

— Некогда мне! — говорит он, словно бы втолковывает ей простую истину, которую она никак не может усвоить. — Некогда, понимаешь? Видишь, сколько работы!

— Игорек, — ноющим голосом просит девушка.

Он облокачивается на барьерную стойку, слыша запах духов, которыми насквозь пропитана девушка, и ждет, что она скажет ему. Лицо его даже в спокойном состоянии кажется улыбающимся, точно он только и ждет от людей чего-то смешного; он, наверное, и спит с этой хитроватой гримасой вечной улыбки.

Девушка косится на кассиршу, смущается, мнется в нерешительности и опять произносит его имя, вытянув обиженно губы, страдальчески изогнув брови: