Изменить стиль страницы

За окном рушится ливень, в комнате, где сидят задумчивые люди, полусумрак и тишина.

Самсон поливает.

Паша Зобов любил цветы. В душе его в отличие от многих других людей сохранилась любовь к полевым, диким цветам, названий которых он почти не знал. Цветы и цветы. Особенно нравился ему колючий чертополох. Ругался, если ребятишки секли его палками, рубили и ломали ненавистные колючки. Ждал, когда он зажжет малиновый свой свет, звезду нежнейшего цветка, окруженную седыми иглами. И лопухи тоже любил, большие розоватые их стебли, похожие на древесные стволы, а осенью — конский щавель, когда он красновато-коричневым огнем полыхал среди луга.

Любви этой стыдился, тая ее от людей, как блажь, зная, что никто все равно не поймет его.

Доня, глядя на притихшего мужа, который перестал даже драться, очень жалела его, словно он тяжело заболел. И однажды, когда Зобов сидел воскресным днем у открытого окна и смотрел, как колотит разбухшую землю бесконечный дождь, подошла к нему сзади и погладила по голове.

Все, что произошло дальше, было так неожиданно и обидно, что она даже боли не почувствовала, когда он вскочил со стула и с визгливым непонятным криком: «Научилась!» — с разворота, с подпрыга сильно ударил ее в глаз.

Она только ахнула, схватилась руками за глаз, во тьме которого ослепительно ярко разгорелся белый обжигающий июнь, и с плачем побежала на кухню, пустила там воду и стала под холодной струей мыть лицо, прикладывая воду пригоршнями к усиливающейся, сверкающей боли.

Как ни старалась она утром припудрить багровый кровоподтек, ничего у нее из этого не получилось, глаз по-бычьему свирепо смотрел из-под распухших, мрачных век.

В этот день она не пошла на работу, то и дело принимаясь плакать. Стыдно было показаться на людях, и чувствовала она себя так, будто муж жестоко обманул ее. Она ему прощала все: и ругань, и злые тычки кулаками в лицо, но удар по глазу словно бы нарушил негласный уговор, и она уже никогда не сможет забыть это предательство. Стыдно было сознавать, что муж попал кулаком по глазу. Может быть, он и не хотел, но она теперь не простит его. Не столько себя жалко, сколько мужа, который как бы превратился вдруг в маленькое, злое, глупое существо, а тот Паша, с которым она мирилась, умер.

Но выйти из дома ей пришлось, и, как она ни пряталась под косынкой, люди заметили синяк. Во всяком случае, братья Губастовы, встретив ее на осклизлой глинистой дорожке, загородили путь и остановили чуть ли не силой.

— Доня, стоп! Гоп-стоп, не вертухайся. Вдруг из-за поворота, знаешь, гоп-стоп! Это что? В аварию попала? — наперебой говорили они, хватая ее за руки, за плечи и пугая настырностью. — Поговорить надо. Это Пупок тебя так? Вот этот вот? — говорил один из братьев, показывая рукой росточек Паши Зобова. — Он, что ли? Донь! Ты ж хорошая, умная баба. Как ты терпишь? Донечка! Не верю…

А она вдруг неожиданно для самой себя расплакалась и обо всем рассказала братьям, как муж и раньше бил ее и как она прощала, потому что он ревновал, а на этот раз ударил по глазу, и она не знает теперь, что ей делать.

Братья, застигнутые врасплох ее исповедью, выслушали рыдающую Доню, и один из них, поигрывая желваками, спросил с заиканием:

— О-осадить не можешь? Врежь ему по уху! Или нам бутылку, мы его сделаем…

— Жалко мне его! — пискляво отвечала Доня, хлюпая носом и вытирая лицо косынкой. — Маленький он. Как такого ударишь?!

Тогда другой сказал:

— А ты его на табуретку поставь.

Доня улыбнулась сквозь слезы. Братцы отпустили ее, ушли, большие, плечистые, в литых резиновых сапогах, с мокрыми от дождя волосами, диковатые в своей недоступности, живущие как будто не по людским законам, а по своим собственным, не пригодным для человеческого общения.

Лягушки под дождем выпрыгивали к вечеру на дорогу, охотясь за мошкарой. За одной из них играючи погналась коротконогая собачка. Все это случилось на глазах у Дони. Она видела, как лягушка, поняв, что ей не уйти от собаки, не спастись, обхватила передними лапками голову, закрыла, как руками, глаза, словно зажмурилась перед неизбежным концом, и, перевернувшись зачем-то на спину, замерла. Доня собаку прогнала, лягушку осторожно положила на брюхо, но та, обхватив голову лапками, лежала неподвижно, как будто не верила в свое спасение.

Это было очень знакомо ей самой. Она тоже с таким же отчаянием закрывала голову руками, прячась от кулачков мужа, маленьких, но сильных, резкие удары которых приводили ее в панический ужас.

Страшное открытие — сходство с лягушкой — так расслабило Доню, что она опять заплакала. И когда из темноты дома вышла кошка, она и к ней тоже отнеслась как к родственному существу. Кошка вопросительно, чуть слышно и печально мяукнула, как будто с трудом разлепив свой ротик.

— Ну что? — спросила у нее Доня. — Скучно? Пошли погуляем.

Кошка мяукнула еще раз и побежала рядом бесшумной дымчатой тенью. Было похоже, что кошка поняла ее и что стало ей тоже немножко веселей с Доней или, во всяком случае, приятнее жить на свете.

А Доня опять вспомнила свое село, и дорогу к Качинской яме, и озерцо, затянутое по берегам осокой и тростником. Озерцо было небольшое, но чистое, как дождевая капля, и такое же, как летящая капля, вытянутое, заостренное с одного края, словно с хвостиком, который пропадал в заболоченной лощине. В болоте жили утки, домашние и дикие. Озерцо это лежало на окраине чувашской деревни. В узеньком месте был перекинут с берега на берег деревянный мосток. Такой мосток, который как бы сам тут образовался из горбылей с поручнем из кривых жердин, вырос, как выросли здесь тростник и осока, кувшинки в прозрачной темной воде. В черноте зеркальной поверхности он отражался так четко и резко, что если долго смотреть, то над водой, а точнее сказать, над бездонной какой-то пропастью, казалось, были перекинуты с берега на берег два мосточка. Если какой-нибудь человек шел по мостку, то он точно так же шел и по тому мосточку, который опрокинулся вниз поручнем, но только, конечно, шел вниз головой.

Доня помнила черную, утрамбованную ногами, упругую, как резина, тропу, змеей вползавшую на мосток, помнила тьмистую глубину под сваями, в которой золотыми глыбами светились листья водорослей и медленно плавали полосатые рыбы. Помнила с душевной тоскою плеск упористой воды и торопливые взмахи крыльев взлетевших уток.

Все эти душистые, теплые, озвученные радостью картинки ластились к сердцу нежными лапами пихтовых чащоб. Доня с болью вздыхала, прогоняя видения. Но день ото дня они становились все ярче и красочней. Солнце вдруг своим лучиком освещало в сознании рубиновые ягоды малины или дикой смородины. Полосатый бурундук взбегал от нее на поваленную лиловую от старости ель. Заяц не спеша уходил по мшистой подстилке, вскидывая зад с белым подхвостьем. А то вдруг возникал в ее памяти зимний колодец с деревянной бадьей на журавле. Колодезный сруб, как огарок свечи, залит наплывами стеаринового льда. Вода дымится в ведрах, а в воде колышутся льдинки… Упадет капля на валенок и тут же побелеет. Пробежит заиндевелая лошадь, впряженная в розвальни, стрельнет душистым паром. Морозный воздух запахнет свежим, шелковым сеном. Луч низкого, задымленного морозом солнца остро блеснет в затертой полозьями колее. Половицы в сенях взвизгнут под ногами, клубы пара ворвутся в теплую избу, пропахшую ржаными шанежками с картохой. Оцинкованные ведра с водой побелеют от изморози в запашистом тепле жилья.

— Домой я поеду, Паша, — сказала она однажды, измучившись вспоминательной тяжелой болезнью, с которой уже не в силах была справиться. — Возьму Светочку и уеду. Как хочешь. Не могу.

В ответ Паша стиснул челюсти и молча ткнул ее кулачком в щеку. Она даже не прикрылась от удара.

— Все равно уеду, — сказала с грустным равнодушием и всплеснула руками. — Да что это такое! — вдруг закричала она. — Что ты измываешься надо мной?! Кто я тебе? Жена?

«А ты его на табуретку», — услышала она насмешливый голос. «А вот и поставлю! — отвечала она в бешенстве. — А вот и врежу!»