Мария не выдерживала серьезного тона и разражалась смехом, который, как это ни странно, был всегда у нее неестественным, напоминая визгливый вопль. Соседи за стенкой, если до них доносился ее смех, вполне могли подумать, что у меня в квартире происходит что-то ужасное. Мария, кстати, и сама, вероятно, знала об этом своем недостатке и смеялась только в минуты нервного перевозбуждения, когда уже не в силах была владеть собой.
— Ну перестань, — мягко и очень вежливо просил я ее, боясь обидеть, — ну что тут смешного? Я тебя с интересом слушаю. Ну перестань, пожалуйста!
Она успокаивалась и, раскрасневшись, просила сигарету.
— Ты разлюбил меня, Васенька, да? — спрашивала она, щурясь от дыма. — Ответь мне, пожалуйста, разлюбил? Тебе со мной плохо?
— А тебе хочется меня помучить? — вопросом отвечал я на вопрос и с наигранной грустью добавлял: — Безнадежная любовь! Я с тобой превратился в отшельника. Стал бояться женщин. Соблазна. Холостой мужчина моих лет… Но я все отвергаю! Ради тебя. Ты меня когда-то, помнишь, спросила: разве тебе этого мало? Вот и я тебя спрашиваю.
Она внимательно смотрела мне в глаза и, все понимая по-своему, вскидывала вдруг с голубиной опаской головку, словно в вышине неба тень ястреба затмевала солнце, и быстро говорила мне с внезапными слезами в улыбающихся глазах:
— Ты не умеешь врать, Васенька. За это я тебя очень люблю. Я почему-то очень люблю дурачков.
Шуточки ее, надо сказать, тоже бывали не первого сорта, особенно если она перевозбуждалась.
— А что ты там про манную кашу хотела сказать? Ела бы тайком, да? Манную кашу на молоке с ванилью… Я не совсем тебя понимаю. Манная каша — это…
— Не понимаешь — и не надо. Я ведь не про манную кашу! Ты не видишь молодежь, не знаешь, а я знаю и пока еще, надеюсь, очень хорошо ее чувствую. Мне хочется кому-нибудь подсказать, что надо делать… Но даже ты, Васенька, даже ты смеешься. Думаешь, что я злопыхательница и говорю глупость. Я же вижу тебя насквозь!
— Ты напрасно так думаешь, — возражал я ей. — Я очень серьезно отношусь к твоим словам и никогда не смеюсь. У тебя сегодня, наверное, трудный день, ты нервничаешь. Успокойся. Я тебя слушаю.
— Я не про манную кашу, Васенька! — говорила она дрожащим голосом. — Пойми ты наконец!
— Конечно! Но что же, по-твоему, надо делать, что ты можешь подсказать? Это интересно!
— А то, — отвечала она с полудетской капризной ужимкой на плачущем лице, — а то, что надо показывать не только отрицательные стороны! Что ж, по-твоему, в Америке нет симпатичных и умных ребят? Надо показать, как они живут, о чем думают, чтобы наши мальчики тоже знали: хорошие люди есть везде. Ругают, ругают: джаз на уме, диски, как будто в этом дело! Если Борька какой-нибудь у нас Боб, то тоже ругают. А почему он Боб? Или Дик, например… Вот ты улыбнешься опять, а я тебе все равно опять скажу: люди когда-то учитывали ум лисицы… А мы разучились совсем. Совсем разучились! Сам подумай: если он Боб и ему это нравится, значит, он, у него… Нет, Васенька, ты прав… У меня сегодня трудный день. Я ничего не сумею объяснить. Но что-то надо делать! Так больше жить нельзя… Если этот Боб хочет подражать американцам, пусть подражает, но дайте ему хороший пример, а не плохой. А мы только усугубляем… Развращаем наших мальчиков. Они же глупые еще! А пускай задумаются. Надо показывать, понимаешь меня? Если уж они хотят… Показывать, как работают американцы… Хотя бы! Что ж они, плохо работают? Хорошо. Пусть наши поучатся. А то показывают, будто они все там бездельники. Дураки наши и думают, что так и надо… Разве я не права?
Я вздыхал с многозначительной и всезнающей улыбкой, как будто изъездил всю Америку, насмотрелся на заморские чудеса, а теперь удивлялся наивности некоторых наших поклонников заокеанской жизни и не хотел даже вступать в бесполезный спор с ними, жалел время.
— Конечно, ты во многом права, но надо учесть, — начал я снисходительно, — что и они тоже… Разве они показывают наши положительные стороны? Наоборот! Это же факт. Они вообще создали стереотип русского…
Мария со страдальческой жалостью посмотрела на меня и как ребенку сказала:
— Бог с ними, Васенька! Бог с ними! Зачем же нам соревноваться в злом умысле? Мы не должны этого делать! Если мы лучше их — тем более. Зачем же нам брать с них пример?! Пусть им будет стыдно, — говорила, вытянув шею и приблизив ко мне свои губы, говорящие это, свои глаза, просветленные страдальческой улыбкой. Кончиками пальцев она прикасалась к моей груди, словно выпрашивала у меня согласия или хотя бы понимания того, что она мне внушала. — Неужели так трудно быть лучше их? Мы должны быть великодушнее, чем они… Как же ты не понимаешь этого? Даже ты, Васенька! Зачем тогда жить? Ты говоришь, трудный день… А у кого он легкий? Разве у тебя легкие дни? Никогда не поверю. Но мужчины никак не могут понять: нельзя соревноваться в злом умысле. И женщины тоже. Но мужчины особенно… Пусть их говорят о нас все, что им хочется, пусть мешают с грязью. Нам за ними все равно не угнаться в этом зле. Мы ведь совсем другие!
Лицо ее было так близко, я так явственно чувствовал душноватое тепло воздушных порывистых толчков, исходящих изо рта, что не мог уже ни говорить, ни думать об Америке, которая далась же ей в этот день, на мое горе!
— Согласен, — зашептал я ей, — согласен. Мы совсем, совсем другие… Совсем…
Кажется, в тот день, если я не ошибаюсь, был сильный дождь, он рушился из темных небес, и с улицы не доносилось ни одного постороннего звука, кроме гудящего однозвучия ливня. А может быть, я ошибаюсь. И в памяти остался шум и плеск горячих водяных нитей, под которыми стояла Мария, окутанная паром и звенящей в счастливом и стремительном падении водой, сквозь которую кожа ее казалась эмалированной и не такой уж белой на фоне запотевшего белого кафеля.
Я всегда удивлялся, как она могла терпеть огненно горячую воду, а она отвечала, что горячий душ снимает усталость и успокаивает нервы. Наверное, так оно и было, потому что она словно бы возрождалась всякий раз для новой жизни. Разгуливала в больших моих тапочках нагишом по квартире, шаркала ими по полу и, розово-умиротворенная, задобревшая и усталая, посматривала на меня с кокетливой укоризной, любуясь собой в моем очарованном взгляде. А потом долго и старательно расчесывала короткие свои волосы перед мутным от пара зеркалом, забыв наконец-то про всяких американцев.
Странная она была женщина. Даже сам Наварзин и тот как-то рассказывал, веселя гостей, хотя и говорил обычным своим бесцветным баритоном, что Мария, с которой они любили отдыхать в Прибалтике, не могла дважды пройти по одной и той же тропинке или дороге в лесу. «Мы уже ходили по этой, пошли по той», — говорила она. И ей не важно было, куда вела новая тропинка. Она избирала приблизительное направление и шла не сворачивая, хотя тропинка могла увести совсем не в ту сторону, куда нужно было прийти. Но это ее никогда не смущало. «Смотри, куда мы вышли! — говорила она. — Какая тут красота!» Из-за этой ее прихоти они часто опаздывали к обеду или к ужину, но это ее тоже не смущало. Наварзин всегда подчинялся ей, даже если они с трудом потом находили дорогу к своему временному жилью.
Я хорошо представлял себе эту пару в однообразных сосновых лесах Литвы или Эстонии, среди мягких мшистых увалов, когда вокруг одни только дымчато-желтые, залишаенные стволы, а иглистые ветви закрывают, как паутиной, небо, и всегда с улыбкой думал: легко ли было Наварзину уживаться с такой беспокойной женщиной?
Болезненные спазмы стискивают мою грудь, когда я вспоминаю о них, и всякий раз мучаюсь от запоздалого раскаяния, вытирая далеко не скупые, как говорится, а ставшие привычными жалкие, жиденькие слезы, тепло которых я даже не чувствую теперь кожей щек. Капнет одна на стол, капнет другая, заболит душа, в глазах зарябит, заискрится свет — значит, плачу. Вот и все. Иногда спрашиваю себя в недоумении: неужели бывали и такие дни, когда я избегал встреч с Марией? Неужели она искала меня, а я… Нет, думаю, что-то я здесь путаю. Что-то забыл… Глупел, что ли, я по временам, если мог допустить такое? Не иначе глупел, делался дураком. Другой причины просто не вижу. Да и как еще можно объяснить эту тьму души?