— Успокойся, пожалуйста, — ласково пела Мария. — Все хорошо… Успокойся.
— А чего хорошего? — останавливал я ее ласки. — Ничего хорошего. Я больше не могу без тебя. Я устал таиться. Ты не понимаешь, как тяжело. Не хочешь понять. Грех мучает меня.
— Ну вот видишь, ты тоже… Ты не прав… Сейчас все проще, Васенька, все не так. Все гораздо проще… Ты не обвиняй меня… Подумай сам, как же я могу оставить мужа, если я люблю его?! Это жестоко с твоей стороны в такой день… Ты все забыл… Ты вспомни, какой сегодня день!
Речь ее была искренна, а взгляд, устремленный в мои глаза, так страдальчески растерян, столько недоумения было в этом ищущем моего сочувствия взгляде, что я, казалось мне, понял наконец-то странную женщину и с неменьшим недоумением смирился с самим собой, оставив все надежды и заглушив боль.
Май в моей деревне нежил меня солнцем и блеском холодной и сочной травы; стрижи щебетали под коньком моего дома, вылепливая новое гнездо; кусты сирени мешали открыть оконные рамы — ветви упруго сопротивлялись и с живым шелестом бросали к моим рукам тяжелые и душистые багряно-лиловые цветы, прохладным запахом которых наполнен был дом.
Мне бы забыть в этом земном раю все свои горькие страсти, а я, несчастный, только и думал о том, под каким бы предлогом увидеть Марию, как ее соблазнить цветущей сиренью и стрижами под коньком. Я звонил ей по телефону, но она, ссылаясь на занятость и усталость, отказывалась от всех моих предложений увидеться.
И лишь однажды она почти закричала в трубку:
— Васенька, наконец-то! Я ждала, ждала, а ты целую неделю не звонил мне! Ты мне нужен! Срочно. Я пропадаю, Васенька… Спаси меня! Жду тебя. Я без тебя пропаду! Срочно приезжай. Все брось!
Мы условились о встрече, и я примчался. Я пришел раньше назначенного времени, но Мария уже нетерпеливо ждала меня, прохаживаясь возле табачного киоска, и, когда увидела меня, пошла навстречу, в отчаянии воскликнув:
— Что же ты опаздываешь? Я жду, жду… Ну как не стыдно?!
— Прости, — сказал я, видя ее состояние и не узнавая ее.
Прошел уже месяц после нашей встречи, лето было в разгаре, клонящийся к вечеру день пропитался выхлопными газами. Тополиный пух мешал дышать, создавая ощущение огромной, полупрозрачной сети, накинутой на город. Люди барахтались в ней, как белые рыбы, и не находили выхода.
Тревога, которую вселила в меня Мария, усугубляла ощущение безысходности. Я повел ее прочь от шумной площади, помня о скамейке во дворе городской больницы, на которой когда-то сиживал с Марией в полуночный час, как юный любовник, целуя и обнимая ее на виду у скорбных корпусов старой больницы.
— Ты помнишь мое ожерелье? — грустно спрашивала она, поспешая за мной. — Маргаритовое… Это был жемчуг… Ты помнишь?
— Да, конечно, — отвечал я, зная, что не это заставило ее вызвать меня. — А почему ты спрашиваешь?
— Тогда, на мосту… Помнишь? Наверное, на мосту… Нитка оборвалась и жемчуг рассыпался. Я и не заметила. Ты тоже? Я не хотела тебя огорчать… Бог с ним! Это было бабушкино ожерелье, — говорила она жалостливым голосочком, задыхаясь от волнения. — Я его надевала, как амулет, верила в силу его. Такая вот блажь. Потеряла, а теперь и сама пропадаю! — воскликнула она в отчаянии. — А все это ты виноват, Васенька! Кому нужен этот театр? Какой ты странный все-таки человек! Несовременный…
— Прости, — сказал я и тут же забыл об ожерелье, не чувствуя ни малейшего движения совести, как если бы она уснула. — Прости, — повторил я машинально. — Но что случилось? Расскажи.
— Я, Васенька, пропала! — откликнулась она. — Я должна тебе все рассказать. Все, все! Ничего не скрывая. Ты единственный поймешь меня. И скажешь, что делать! Куда же мы так спешим? Почему не к тебе? Поехали к тебе, Васенька! Очень прошу, поехали. Я должна рассказать! Я в ужасном положении и не знаю, чем все это кончится… Ты себе представить не можешь, как я несчастна!
Вырванный из деревни, где я проводил свой отпуск, и брошенный в душную Москву, я задыхался в тополиных сетях, и, кажется, впервые Мария раздражала меня.
На витрине рыбного магазина я однажды увидел на эмалированном подносе лобастые задумчивые профили плоских морских существ, которых по ошибке называли рыбами. Крутые их лбы, нависая над задумчивым взглядом умерших глаз, решали как будто сложнейший вопрос вселенского бытия. Лица этих морских обитателей вспомнил я на горячем тротуаре, остановленный просьбой Марии, которую впервые мне не хотелось исполнять. Я догадывался, какое «несчастье» случилось с ней, и не знал, как мне поступить. Тяжелый и горестный вздох вырвался у меня из груди, и я с сожалением спросил:
— Мужчина?
— Да! — плаксиво откликнулась она. — Но ты ничего не знаешь! Я вижу, ты не хочешь меня выслушать. Васенька! Это жестоко! Умоляю… Поехали! Я тебе все расскажу. Ты ужаснешься! Я, Васенька, гибну! Я чувствую, мне недолго осталось жить. Ты должен меня выслушать!
Пишу эти строчки, а сам плачу, вспоминая растерянность на измученном лице: вижу тусклые клочья рыжих волос с пушинками тополя, страдальческие глаза, глубоко запавшие в смертельной тоске. И не могу поверить, что в те минуты мной овладели сомнения. Если бы та встреча могла повториться! Я бы на руках понес ее и был бы счастлив лишь оттого, что исполнил волю моей повелительницы. Не могу примириться с тем своим равнодушием, какое испытывал я в летний жаркий день, хотя и знаю, конечно, что ничем все равно не мог бы помочь Марии. И все-таки кляну себя, посмевшего в тяжелый час усугубить горе любимой, суть которого любой здравомыслящий человек окрестил бы, наверное, другим словом и, может быть, даже плюнул в гневе или ударил страдающую женщину, проклял бы ее, как бессовестную распутницу. Что-то в этом роде чувствовал и я, раздраженный ее видом и летящим пухом, который мешал мне дышать, словно я был пойман, как задумчивая рыба, в невидимую сеть и не мог найти выхода на волю.
Увы, случилось непоправимое. Ничего теперь не вернешь, осталось только мучиться, как если бы в несчастье, в беде этой я играл одну из главных преступных ролей и, избежав наказания, сам себя навеки наказал угрызениями совести.
В тот душный день на мои знаки остановился помятый «Москвич» медицинской службы, в нем пахло валериановым корнем пополам с бензином. Через полчаса мы были в перегретой моей квартире, в которой под вечер хозяйничало солнце.
— У меня беспорядок, — бросил я дежурную фразу, когда поднимались на лифте, — не обращай внимания.
Но это мягко было сказано — квартира представляла собой вопиющее безобразие. Неубранная, скомканная постель; старые носки посреди комнаты; банка с квасом, в шафрановой мути которого плавали бледно-зеленые лепешки плесени, похожие на миниатюрные листья или цветы тропических болот; журнал, валяющийся на полу возле кровати; чашка со следами высохшего чая. Черт знает что! И так-то я никогда не отличался аккуратностью, но то, что я увидел в тот день глазами Марии, заставило меня содрогнуться от жгучего стыда.
Мои оправдания, впрочем, никак не подействовали на гостью, будто она ничего не увидела, занятая только собой. Села возле открытого мною окна, из которого вместо свежего воздуха плавно и таинственно вплыли в комнату тополиные пушинки.
Она давно перестала стыдиться меня, и, когда я поцеловал ее в плечо, рыже-крапчатая кожа которого была солоноватой на вкус, она вздрогнула и, словно бы придя в себя, сказала с мольбой в голосе:
— Ты лучше не подходи ко мне. Я плохая, Васенька! Нет ли у тебя холодной воды?
Я достал лед, который всегда держал в холодильнике, налил в стакан воды из-под крана и бросил туда два кусочка.
— Все, что есть, — сказал, подавая ей стакан с прозрачными ледышками. — Погоди немножко, пусть охладится.
Но она не послушала и выпила воду, а лед разгрызла и съела.
— Дай еще кусочек, — попросила она.
— Горло застудишь… Нельзя в такую жару. Заболеешь.
Она посмотрела на меня с жалобой во взгляде и вдруг зарыдала. Мне и самому с трудом удалось сдержать слезы, но Марию я успокаивать не стал, дожидаясь, когда она выплачется. В голову лезли всякие страхи, и я боялся, что опасения мои подтвердятся, как только Мария расскажет о своей беде.