Изменить стиль страницы

 На обороте титульного листа — нечто, не имеющее отношения к Шкловскому и к теории прозы:

 Игра — риск жажда сильных ощущений На обороте предисловия:

 Рассудок упорядочивающий обсуждающ вот это то‑то разум убийца искусства На первой странице, перед началом статьи Шкловского: не узнавать вещь разумом но ощущать тайно истинную соль предметности Далее на полях — отклики на бегущий рядом текст Шкловского:

 Искусство цель имеет не эконом но служит для живого свежего восприятия вещи не разумом, а чувством лаконизм еще не есть выразительность Самочувств потенциальный гений для котор не создалось среды /…/ благоприятной для проявления Видение выражение его в воплощении худож уже давно стали говорить о науке видеть.

 Обществ цель и смысл искусства.

 Искусство трезвого рассудформ натур челове и челов искусств строит коробка ромб цилиндр шар.

 Нетрудно разгадать недописанные слова.

 Повторяю, мне чудится здесь студент — филолог. В его заметках — не только отблески мысли самого Шкловского, но и настроения читателя, вкус к афоризму, коэффициент преломления, свойственный атмосфере филологического факультета тех лет.

 Позднее он подписался бы не под каждой из этих заметок. Он наверняка бы не согласился с тем, что упорядочивающий рассудок — убийца искусства. Это значило бы сдать собственный рассудок — рассудок теоретика искусства с его необычайной упорядочивающей мощью. Но интересно другое.

 Есть нечто совершенно кагановское в том, как расположились его маргиналии в книге. Пристальное чтение — с густыми подчеркиваниями и записями на полях — было отдано работе, открывающей сборник: знаменитой статье «Искусство как прием». Следующие статьи, более конкретные, включающие и ту самую, про конструирование Дон Кихота, были всего лишь прочитаны, эти страницы чисты. Только в самом конце, уже после оглавления, за последней чертой, снова написано:

 Как сделана вещь

 Для него важно было найти, схватить, извлечь главное, теоретическую завязь, идею. Приложения можно опустить, важны начала — principia, порождающие основания. Выражаясь словами великого философа, идея сама по себе была ему куда интересней ее феноменологии. Это очень кагановское. А о Гегеле еще придется вспомнить.

* * *

 К рубежу 40–х и 50–х годов Кагана знал едва ли не весь художественный Ленинград. Он читал лекции и вел семинары по эстетике, кажется, в самых значительных творческих организациях города, им восхищались, его везде любили и приглашали. Профессиональная известность — на всю страну — пришла к нему, я думаю, после монструозной конференции в Тбилиси в конце февраля 1956 года.

 Демократия неистовствовала: близился первый съезд Союза художников СССР, который неспешно готовили вот уже более двадцати лет, с начала тридцатых годов. На съезде, среди прочего, будет зачитан доклад о положении дел в искусствознании и критике. Такой доклад — вещь столь идеологически ответственная, что доверить его подготовку одному лицу или даже группе авторитетных лиц было невозможно. К составлению доклада следовало привлечь всю искусствоведческую общественность. Точнее, на обсуждение был предложен не текст доклада, до текста оставалось еще несколько промежуточных процедур. В начальной фазе процесса надо было обсудить и утвердить тезисы, из которых должен был распуститься доклад.

 Для этого и созваны были в Тбилиси искусствоведы и критики великой страны. О тезисах ничего не помню, полагаю, что это была стандартная жвачка; иного, собственно, и быть не могло. К тому же куда интересней рутинного говорения было неформальное завязывание человеческих и профессиональных знакомств, прогулки по Тбилиси, визит к уже не запрещенному, но еще не разрешенному Ладо Гудиашвили, поездки по стране, грандиозное пиршество под открытым небом у стен древнего храма Самтависи, посещение серных бань и гомерический прощальный банкет. О речах в зале можно было бы и вовсе забыть, если бы не выступление ленинградского эстетика М. Кагана, взбудоражившее аудиторию до предела, притом двояко: оно вызвало замешательство в президиуме и восторг в зале.

 Каган осквернил святыню.

 Я должен все время держать в уме, что события, о которых идет речь, происходили по меньшей мере два поколения тому назад. Голые факты без контекста, без напоминания о реалиях не дешифруются, коды забыты. Поэтому напоминаю: советское искусство было провозглашено единым и многонациональным и немедленно стало таковым. Антиномическое сочетание единичности и множественности, которое не в первый раз в истории человечества озадачивало наивное сознание, решалось посредством чеканной формулы, восходившей к последнему живому классику марксизма и вождю народов: советское искусство является социалистическим по содержанию и национальным по форме.

 Вот эту простую истину, ставшую неопровержимой после того, как она была раскрыта тов. Сталиным, Каган постарался ревизовать. Метод его критики тоже представлял собой двуединство, но совсем других начал — талмудического и логического. Талмудическое шло от времени, без него тогда обойтись было немыслимо, логическое было от Кагана. Сначала выступавший указал, что у тов. Сталина нигде не сказано об искусстве, социалистическом по содержанию и национальном по форме. Сказано это о культуре; искусство, конечно, составляет часть культуры, но ей не тождественно. Наука, скажем, принадлежит культуре, но нет национального по форме бинома Ньютона. И вообще, сказано было у классика в другом месте: «социалистическая по форме, т. е. по языку». И т. д.

 Затем, в логической части, формула, уже целиком, была превращена в руины. Исходя из других незыблемых марксистских тезисов — о единстве формы и содержания и о безусловном примате содержания — выступавший показал, что в форме не может быть ничего такого, что не было бы задано содержанием, иначе окажется, что у формы, помимо содержания, есть еще некое параллельное содержание, чего быть не может! Следовательно, диалектика национального и интернационального присуща самому содержанию и получает выражение в форме.

 Те, кому эти рассуждения покажутся схоластическими, смешными, не имеющими отношения к делу и проч., могут их забыть. В советской аудитории февраля 1956 года каждый нюанс такого рода был полон значения, и я мог бы рассказать почему. Но не знаю, буду ли понят. Скажу одно — реабилитация национального начала в художественном содержании влекла за собою санкцию национального сознания, нестерпимого для имперской системы. Отчасти поэтому, а отчасти от наслаждения самим актом развенчания догмы зал возликовал. Каган мгновенно стал безусловным авторитетом, художники наперебой звали его в мастерские в надежде, что он сию минуту научит их, как писать, кто‑то задавал ему философические вопросы самого разного свойства, желая получить немедленные и последние разъяснения…

 Мика на всю жизнь сохранил теплую привязанность к Грузии. Он дружил с грузинскими художниками и философами. Он любил посещать Грузию и летал туда при любой возможности. Он издал альбом, посвященный творчеству Ладо Гудиашвили. Он быстро овладел грузинским искусством ведения стола и стал блистательным тамадой — чужаком, любителем, превзошедшим почвенных профессионалов. Я подозреваю, что, помимо всех прочих причин, Мика любил в Грузии место своего первого триумфа, поле выигранной битвы.

 Пока мы на свой манер решали проблемы советского искусствознания и критики, в Москве созвали очередной съезд партии. Следить за газетами было не с руки, жизнь в Тбилиси была куда интересней. Чего стоил один визит к Ладо, живому художнику вне соцреализма, прошедшему некогда парижскую школу и оставшемуся грузином, писавшему обворожительных — полнотелых и обнаженных! — грузинских красавиц и всякие фантастические сцены, и это на пороге весны тысяча девятьсот пятьдесят шестого года!

 После осмотра картин гости были приглашены к столу.