Изменить стиль страницы

 Чуть больше добросовестности — и мемуарист мог бы узнать, что семейство Лотманов находилось под неусыпным наблюдением органов безопасности, что в их квартире устраивали обыск. Времена гороховых пальто давно миновали, прогресс неумолим — и перед домом на улице (тогда) Бурденко, где жили Лотманы, под окнами их квартиры органы демонстративно ставили спецавтомобили с подслушивающими устройствами; однажды, когда я был у них, Зара Григорьевна показала мне это громоздкое чудо органотехники. Я уже не говорю о том, какие палки в колеса ставили Ю. М. на пути издания «Трудов». Между тем, и Юрий Михайлович, и его жена не были железными рыцарями, они были нормальными живыми людьми, и обыкновенное чувство страха было им хорошо известно. Их жизненная позиция диктовалась отнюдь не желанием прославиться, заняв место в списке мучеников, или еще чем‑нибудь в этом роде. Позвольте мне утверждать с достаточным основанием, что все дело было в нравственном императиве, да, том самом, категорическом, совершенно категорическом — который просто не разрешал жить и поступать иначе.

 А вот высоколобое ерничанье А. Жолковского по поводу «дела чести, доблести и геройства» — безнравственно.

 Можно было бы привести и другие мемуарные вылазки, да не хочется. Юрий Михайлович любил поминать слова Пушкина из письма к Вяземскому: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего». Толпе, добавлю, уже и дела нет до того, реальные слабости или вымышленные, anything goes.

 Скажу прямо — я принадлежу к первой из названных в начале статьи двух групп. Не записываясь в друзья и единомышленники, я всегда буду твердить, что в моем понятии Юрий Михайлович остается эталоном человеческого достоинства и моральной цельности. А о его необычайной одаренности, выдающемся уме, смелости многообъемлющей мысли, о его вкладе в мировую и отечественную гуманистику и без меня сказано достаточно.

 Вышло так, что мы встречались с Лотманами нечасто.

 Зара быстро перешла с нами на «ты», но Юрий Михайлович… Когда Зара говорила о нем «Юра», я на секунду задумывался — о ком это она? Встречи бывали при разных обстоятельствах и в разном окружении, самые насыщенные — когда удавалось побеседовать без третьих лиц. Я помню его блистательные лекции и выступления, но в разговоре на двоих можно было узнать о вещах, которые меня сию минуту непосредственно занимали. Как‑то в Таллинне такой разговор начался у нас за столом, а продолжался в машине — Ю. М. надо было срочно подъехать на вокзал. Я так увлекся, что, слушая Лотмана, проехал перекресток на красный свет перед самым носом автоинспектора — не заметил ни того, ни другого. Тут теперь это стоит около трехсот долларов. А тогда было так, что в наш отнюдь не бахтинский диалог с инспектором вмешалась жена, чтобы уж совершенно все провалить, и стала говорить вздор, не имевший отношения к делу, — что я вообще‑то аккуратный водитель, но тут у нас в машине знаменитый ученый, с которым очень важное обсуждение происходит… Я знаю, что мне никто не поверит, но что было, то было: автоинспектор меня отпустил! Меня тогда заинтриговала и озадачила статья Ю. М. о парадоксах канонического искусства, мне пришло в голову альтернативное решение проблемы — вот это мы и обсуждали, так что не до светофоров было[54].

 Трудно представить себе более благожелательного собеседника — включая те случаи, когда Лотман не был согласен с твоим мнением или не находил в твоих суждениях какого‑либо мнения вообще. Однажды я попросил у него разрешения прислать для ученого разговора мою коллегу, назовем ее Ольгой. Когда‑то она была моей ученицей, окончила искусствоведческое отделение в Ленинграде, по моей рекомендации поступила в аспирантуру по эстетике в Ленинградский университет, к М. Кагану, начала работать над диссертацией, тему которой, весьма философскую, выбрала сама, но — увы — из‑за тяжелой болезни диссертацию в аспирантские годы так и не написала. Она продолжала трудиться над своей темой и излагала мне свои идеи. Идеи выглядели чрезвычайно сложными, и, стыдно сказать, я никак не мог ухватить суть. Показывала она свои разработки и прямому руководителю — Кагану, который тоже признался мне, что не сумел до конца вникнуть в ее построения.

 Однажды она попросилась на аудиенцию к Лотману, с моей помощью разрешение было получено. Ольга вернулась из Тарту окрыленная — Юрий Михайлович ее выслушал, сказал, что это очень интересно, что в его планах начать разрабатывать близкую проблематику и что тогда он и его коллеги (он говорил — мы) ее непременно привлекут к сотрудничеству. Я обрадовался ее удаче, но был уязвлен. Как это так получается, что Лотман сразу понял, а я в который раз пробую! Я попросил Ольгу снова изложить мне ход мысли. Мы долго сидели за кафедральным столом, она разъясняла, рисовала схемы для наглядности… Это был еще один провал, последний, я признал поражение и больше не пытался.

 В какой‑то приезд в Ленинград, сидя в Публичной библиотеке, я вдруг разглядел, что впереди меня, за большим столом, склонившись над огромным фолиантом, сидит ЮрМих. Мы вышли в вестибюль поговорить о том и сем, в середине разговора я вспомнил о моей коллеге и признался, что я ее концепцию не мог понять.

— Ддда, знаете, — сказал ЮрМих, — такое случается, молодые ученые иногда любят выражаться сложно и непонятно. Я, собственно, не ппонял того, что она мне излагала, но она, кажется, человек мыслящий, возможно, в ее идеях есть зерно, а псевдоученость постепенно пройдет…[55]

 Я не помню точно, при каких обстоятельствах мы познакомились. Но хорошо помню один вечер, проведенный вместе; ложет быть, он и был первым. День тот, надо сказать, был не из простых — даже для судьбоносных дней весны 1953 года. Я тогда читал лекции помимо Таллинна еще и в Тарту, где доживал свои дни филиал нашего Художественного института. Раз в две недели я ранним утренним поездом отправлялся в Тарту, за два дня расплачивался там с лекционными долгами и поздним вечером возвращался к месту проживания и регулярной службы.

 И вот ранним весенним утром, по — таллински прохладным, но солнечным, я прибегаю на вокзал, бросаю портфель на скамейку и выхожу на перрон покурить. В те годы страна была хорошо радиофицирована — на улицах, площадях, вокзалах и в других общественных пространствах мощные репродукторы непрерывно доводили до граждан государственно необходимую информацию. Есть такое понятие, о котором, вслед за русскими филологами — формалистами, и Ю. М. писал, бывало: автоматизация восприятия. Если какой‑либо раздражитель повторяет сигнал монотонно, вы постепенно перестаете его замечать. Вы повесили в гостиной картину и наслаждаетесь новизной интерьера; через месяц наслаждение ослабевает, через два вы больше не обращаете на нее внимания. Чтобы снова сделать ее заметной, надо ее хотя бы перевесить. На этом была построена теория остранения, которую с таким блеском развивал Виктор Шкловский.

 Рутинный грохот казенных репродукторов давно превратился в фоновый шум — и я, естественно, не прислушивался к хорошо артикулированной дикторской речи. Вдруг какое‑то сочетание звуков заставило меня насторожиться. Радио торжественно вещало: «…привлеченные по этому делу профессор Вовси М. С., профессор Виноградов В. H., профессор Коган М. Б., профессор Коган Б. Б., профессор Егоров П. И., профессор Фельдман А. И., профессор Этингер Я Г., профессор Василенко В. X., профессор Гринштейн А. М., профессор Зеленин В. Ф., профессор Преображенский Б. С., профессор Попова Н. А., профессор Закусов В. В., профессор Шершевский И. А….» Кто помнит, что значат эти имена, тот помнит. Для всех прочих: это список «врачей — убийц», чей арест был кульминацией чудовищной антисемитской истерии, развязанной Сталиным с конца сороковых годов. И вот, я слышу этот перечень, произносимый державным левитановским голосом, — и холод спускается по хребту. В тот момент, когда диктор добирается до сказуемого, раздается протяжный паровозный свисток — и я не слышу главного. Я не слышу глагола — то ли в неопределенном наклонении (расстрелять, повесить, как того требовали разгневанные трудящиеся, приговорить к…), то ли в прошедшем времени совершенного вида. Поэтому я кидаюсь в вагон, где тоже есть радио, а свисток паровоза звучит глуше. Но поздно, сообщение завершено.

вернуться

54

Я имею в виду статью Ю. М. Лотмана «Каноническое искусство как информационный парадокс» (Проблема канона в древнем и средневековом искусстве Азии и Африки, М., 1973). Моя статья была опубликована у Ю. Овсянникова в «Искусствознании»: «Традиция и канон. Два парадокса» (Советское искусствознание ’80. Вып. 2. М., 1981). Если бы я переписывал эту статью сейчас, я бы основные ее постулаты сохранил.

вернуться

55

Вот параллельный пример — из чужих мемуаров: «Сразу по окончании Первой школы я составил текст в несколько строк, синтаксически правильный, но — как мне казалось — совершенно бессмысленный. Инвентарь его лексики состоял из слов типа „система“ и. структура", „экспликация" и „контаминация“, „трансформация“ и. манифестация“, „глобальный" и „универсальный" и т. п. Текст был замыслен как пародия на то, что нередко звучало на занятиях школы, и мне казалось, что его пародийный характер будет очевиден всякому. Я ошибся. Я не учел простого обстоятельства: любому синтаксически правильному тексту, составленному из реальных (т. е. не таких, как в глокой куздре) лексем, можно придать некий смысл. Именно это и сделал Лотман — из деликатности ко мне. Когда я протянул ему (кажется, еще в автобусе, увозящем участников школы) бумажку с текстом, он воспринял мои формулировки всерьез и даже сказал что‑то одобрительное. Разумеется, не потому, что они ему понравились, а не желая меня огорчить» (Успенский В. А. Прогулки с Лотманом и вторичное модели- J рование: http://www.ruthenia.ru/lotman/mem/vl_usp95.html).