Все, хватит! Как я уже говорил, в этом нет ничего поучительного. Мое единственное оправдание заключается в том, что я чувствовал не только вполне естественные боль и обиду, но был охвачен неким необъяснимым мистическим ужасом. Я боялся, что она уйдет от меня; и тем не менее все, что я говорил и делал, диктовалось подспудным безумным желанием оттолкнуть ее, сделать еще хуже и покончить с этим. Я начал приезжать за ней на работу, прибывал заранее и сидел в машине, подсчитывая время между уходом последнего пациента и появлением Элен. В один из таких вечеров она сказала мне, что Тед оставит практику, как только она найдет другого партнера. Я ответил:

— Надеюсь, его жена будет довольна.

И тут она простонала:

— Я не уверена, что это то, чего ты ожидал… То, что он так легко согласился уйти, тебе вовсе не льстит. Наверно, мне следует считать себя оскорбленной.

В конце концов я сам не вынес собственного поведения: оно было неумолимым свидетельством безумия, глупости, утраты не только великодушия, но и элементарного здравого смысла. Когда Элен ушла (теперь я удивляюсь тому, что она так долго терпела!), я почувствовал облегчение, которые испытывает преступник после исчезновения главного свидетеля обвинения. Теперь я мог определить и оценить собственную вину, признаться в некоторых мелких грешках, за которые надеялся быть прощенным по прошествии некоторого времени, которое Элен проведет одна в убогой квартирке над зубоврачебным кабинетом. Для нее это будет недолгой ссылкой, для меня — лечением. Нам обоим требовалось «все как следует обдумать». А мне — «обрести самоуважение». Боже, что за жаргон!

Я упорно трудился над картиной эпохи королевы Виктории. Работа была кропотливая, двигалась медленно. Я уже и так потратил на нее слишком много времени, учитывая сумму гонорара, о котором мы договорились с Джорджем. Как всегда, чем больше я с ней возился, тем меньше был доволен результатом. Это вызывало у меня досаду, однако я был совершенно уверен, что никто не заметит разницы. Одновременно я писал портрет Тима в подарок на день рождения его бабушке; я работал в традиционной манере, потому что именно такая ей нравилась: богатый цвет, от которого исходит мягкое сияние. Как у Гойи.

Тим позировал очень терпеливо. Он любит бабушку. Мальчик большей частью молчал; с другой стороны, он никогда не был словоохотлив. Во всяком случае, не со мной. Заговорил он только однажды. О том, что случилось. Повернулся в кресле, куда я его посадил, смущенно (или искоса?) посмотрел на меня и спросил:

— Папа, это я виноват? Извини, что спрашиваю, но мне нужно знать. Честное слово.

Хотя вопрос казался по-детски эгоцентричным, я заметил, что на его щеке дрожит какая-то жилка, и понял, чего ему это стоило. Я ответил — не совсем честно, поскольку его болезнь действительно повлияла на нас с Элен и нашу совместную жизнь:

— Нет, Тим. И не наша с ней. Вернее, не совсем наша. Но то, что не твоя, это точно.

Сын на мгновение нахмурился, обдумывая этот ответ, затем принял его (или благое намерение, которое за ним стояло) и благодарно улыбнулся мне.

Портрет, который висит в гостиной моей матери на почетном месте, над тлеющими электрическими углями камина, не лишен сходства с оригиналом, но слегка романтизирован; красноватый фон делает бледное лицо Тима более теплым и здоровым, а черный свитер делает светящимся. Его темные волосы причесаны и тщательно подстрижены, чтобы доставить удовольствие бабушке; красиво очерченные губы таят намек на улыбку. Но перед моим умственным взором позади законченного портрета стоит другой туманный образ, более бледный и тонкий; кожа туго обтягивает хрупкие кости; лицо напряжено в стремлении сдержать бушующий внутри хаос. Он намного живее и трепетнее первого. И на том портрете, который с тех пор хранится в моем сердце, Тим улыбается.

А его мать плачет. Когда я слышу звонок и подхожу к двери (хотя у Элен остались ключи, она хочет показать, что приходит сюда только как посетитель, чтобы забрать теплую одежду), ее лицо кажется упрямым и твердым как камень. Но когда спустя примерно полчаса она выходит из кладовки, держа в руках кипы одежды, это выражение смягчается, расплывается от горя. Комната, наша спальня наполнена золотым светом осени. Слова из той неотосланной телеграммы радостно поют у меня в душе; я протягиваю руки и иду к ней. «Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ ДОРОГАЯ…»

Но она плачет вовсе не по нас, не по нашему утраченному счастью. Она плачет по своему любовнику-дантисту. Вчера после очередной ссоры жена Теда выбежала из дома, погнала машину как сумасшедшая, разбилась и сломала позвоночник.

— Бедный Тед, — говорит Элен, заливаясь слезами. — Не могу простить себя за то, что мы ему сделали.

На самом деле она хочет сказать, что не может простить меня. Что ж, это вполне естественно. Я превратил ее жизнь в ад, заставил уйти из дома, вынудил Теда почувствовать ответственность и вспомнить о долге перед женой. Элен осуждает меня, словно я не обманутый муж, а некое всемогущее олимпийское божество — вроде ее отца — и людская греховность оскорбляет меня. И тут мы наконец расстаемся, слишком измученные болью, чтобы причинять боль другим.

Я написал матери. Письмо получилось весьма благородное.

«Мне очень жаль, что я должен сообщить тебе плохую новость. Но пусть она не повлияет на твое отношение к Элен. Я знаю, что она любит тебя, а ты ее и что, несмотря на все случившееся, мы все еще любим друг друга. Мы испытываем не горечь, а лишь смирение и грусть. По крайней мере, до сих пор мы жили хорошо и нам есть что вспомнить».

Я написал еще несколько вариантов письма. Они становились все лживее и претенциознее. Мне следовало навестить мать, но я придумывал отговорки. «Мне нужно закончить викторианскую картину»; «в доме грязно»; «я должен готовить Тиму еду, стирать его и свою одежду; найти кого-нибудь прибрать в доме; наша приходящая домработница, всегда такая надежная, болела уже две недели». «Элен выбрала не самое подходящее время для ухода, не правда ли?»

Моя мать отнеслась бы к этому с пониманием. Она всегда придерживалась мнения, что ухаживать за домом должна женщина, и слегка осуждала Элен за то, что та работает на полную ставку. Мне пришло в голову, что можно позвонить матери по телефону. Но она слегка глуховата. Кроме того, она почти наверняка сказала бы что-нибудь вроде: «О Боже, вы хорошо подумали?» или «Не верю своим ушам; вы же всегда были так счастливы вместе!».

При мысли о тех глупостях, которые могла сказать мать, меня разбирал гнев. Я хотел услышать от нее эти слова, чтобы опровергнуть их. Но спорить с глухой женщиной по телефону нечестно.

Вместо этого я позвонил Мод и рявкнул:

— Элен ушла от меня!

— Ты шутишь!

— Нет. Мы решили разъехаться.

— Вы что, с ума сошли? Вы же всегда были так счастливы вместе.

Я саркастически рассмеялся.

— Теперь уже нет. Это совершенно ясно.

— Не верю своим ушам. Вы хорошо подумали? Ты уже сообщил Мейзи?

Именно это мне и требовалось. Я терпеливо вздохнул и сказал:

— Да и нет, Мод. Да, я хорошо подумал. Нет, мама об этом еще не знает. Я написал ей.

— Ты уже отправил письмо?

— Еще нет. Это нелегко. Сама знаешь, она любит Элен, очень любит, и я не хочу портить их отношения. Мне нужно как можно тщательнее подобрать слова.

— Что ты городишь? При чем тут слова? Мейзи все равно ужасно расстроится.

— Тут уж ничего не поделаешь. Ты всегда пыталась защитить ее, хотя я никогда не мог понять, почему. На самом деле она очень сильная, честное слово. В ней нет ни слабости, ни хрупкости, ни неприспособленности к жизни. Честно говоря, твое отношение к ней всегда казалось мне слишком покровительственным.

— Чушь. Абсолютная чушь. И все же, не торопись…

— Рано или поздно она все равно узнает.

— Нет, если вы передумаете. Если вы с Элен все еще остаетесь друг для друга любовниками. О Господи, вы женаты много лет и не можете разойтись всего лишь из-за какой-нибудь дурацкой ссоры. Ты сам не понимаешь, как тебе повезло. Элен такая славная девочка. Конечно, семейная жизнь — дело трудное и требует усилий. Похоже, ваше поколение этого не осознает. Повсюду есть свои ямы и ухабы, а вы, как только вас начинает подбрасывать, норовите собрать вещички и выйти из машины. Думаю, все дело в том, что у тебя кто-то есть. Какая-нибудь молоденькая, хорошенькая глупышка. Это старо, как мир.