Изменить стиль страницы

Он молча глядел мне в глаза, и я равнодушно пожал плечами. Охотник или рыбак — какое мне дело? Те трое переглянулись недоуменно, а он словно бы и не ждал другого.

— Я ж говорил: нездешний, — сказал Эргис.

— Присядем и побеседуем, — властно сказал Охотник. — Извините, Бэрсар, но нам приходится быть осторожными. Надеюсь, вы не сочтёте это праздным любопытством?

— Не сочту, — пообещал я хмуро и с облегчением плюхнулся на траву. Я уже очень жалел, что пошёл за Эргисом.

— Кто вы такой, и что вы здесь делаете?

— Сижу на траве, — ответил я хмуро. Он промолчал. Просто сидел и ждал, и непонятное ощущение: врать нельзя. Они ничего не поймёт, но это неважно. Он просто почувствует, когда я совру.

— Я был учёным, довольно известным в Олгоне. Руководил лабораторией и читал физику в… в одном из университетов. Так случилось, что пятерых моих студентов арестовали. За разговоры. Естественно, я за них вступился. Мои ученики, понимаете? Боролся как умел… не очень умно. Ходил по высоким ничтожествам, писал в газеты, даже… короче, добился только, что меня самого посадили. Продержали пять месяцев, не предъявляя обвинения, и выпустили. Решили, что уже поумнел. Пока я сидел, был суд. Ребятам дали по двадцать лет. Как я мог отступить? Да и в тюрьме… Ну, в общем, выгнали из университета, отобрали лабораторию, а потом опять посадили… уже всерьёз. Решили добиться признания в государственной измене… любым способом…

И вот тут меня затрясло. Оказывается, время не лечит. Я ничего не забыл. Прикосновения электродов, уколы, от которых бьёшься в корчах или рвёшь с себя пылающую кожу, стоячий карцер, многосуточные допросы и боль, боль, боль… Что-то твёрдое ткнулось мне в губы, я схватился за флягу, отпил… Обойдётесь! Никому не рассказывал, и теперь не стану.

— Когда не получилось — стали стряпать другое дело. К счастью, друзья мне помогли до суда освободиться под залог. Мне удалось бежать. Вот и все.

Они молчали. Огромная плотная тишина, в которой трудно дышать. Оказывается, я ужасно устал. Так устал, что совсем не боюсь.

А потом Охотник вдруг протянул мне руку:

— Вы — смелый человек, Учитель. Мы рады вам.

Мы поднялись и пошли.

Это был нелёгкий путь, потому что усталость чёрной глыбой лежала на мне. Год тюрьмы и полгода беспросветной работы наперегонки с судьбой. Только нелепая, сумасшедшая гордость заставила меня идти. Этот переход я не люблю вспоминать. Просто мы шли и однажды дошли до базы.

Несколько скрытых густой травою землянок, то пустовавших, то битком набитых людьми. Ушёл и Эргис, как ни жаль.

Только трое жили здесь постоянно: сам Охотник, его адъютант Рават — красивый смуглый парень, и его телохранитель Дибар — рослый рыжий детина. Он и за мной присматривал между делом. Не очень приятно, но это мне почти не мешало.

Ничего мне в эти первые дни не мешало. Я просто жил: ел, спал, бродил по лесу, радостно удивляясь всему. Разомкнулось кольцо, свалился с души угрюмый камень, и пришла безыскусная радость бытия. Но ко всему привыкают; я скоро привык к покою, и лесная идиллия уже тяготила меня. Теперь меня мучили воспоминания. Не ужасы трех последних лет, а просто клочки былого. Фантомные боли. Тоска по отрезанной жизни. Блестящее стадо мобилей, застывшее у перекрёстка, панель управления под рукой, и стыдное сладкое нетерпение: рвануться, вклиниться, обрезать и обогнать. Стремительный мост над почти пересохшей рекой, трава между плитами набережной и парочки на парапете.

А чаще всего вечерний Квайр. Красные вспышки на перекрёстках, пёстрое зарево над домами, жидкий огонь под ногами толпы. Таким я видел его из мобиля, по вечерам поджидая Миз. В театр я обычно не заходил, так было лучше для нас обоих.

Я больше не запрещал себе думать о Миз. Гнева давно уже не было, и боль почти прошла. Только тягостное недоумение: неужели она всегда мне лгала? Неужели можно лгать целых восемь лет — и не разу не выдать себя?

Но ушли и воспоминания, отступили, поблекли, жизнь собою стирала их, и теперь меня мучил Охотник этим тягостным ощущением, что я знаю и не знаю его. Неприятно и непривычно, потому что память — моя гордость и моё проклятье, она сохраняет все.

Меня тянуло к нему. Почти против воли я все время за ним наблюдал. Он был здесь почти таким же чужим, как и я. Его уважали и, может быть, даже любили — и все же он был не такой, как другие, отдельный от всех.

Они были грубые, шумные, грязные люди, от них пахло потом и зверем, а он был педант и чистюля: всегда в одно время вставал, старательно брился, а потом в любую погоду спускался к ручью и мылся до пояса в ледяной водой.

Он был утомительно ровен всегда и со всеми. Ни разу не крикнул, не рассердился, не сделал ненужного жеста, не изменился в лице.

Характер или глухая броня? Порой я его жалел, а порою почти ненавидел. Он держал меня на расстоянии, не подпускал к себе, и всё-таки я иногда ловил его взгляд — оценивающий, но все с тем же оттенком боли, и каждый раз мне хотелось спросить напрямик, откуда он знает меня и что нас связало.

Охотник меня сторонился, а другие привыкли; уже было с кем перекинутся словом, поздороваться и попрощаться. Ближе всего мы, конечно, сошлись с Дибаром. Ему не нравилась роль пастуха, а мне — овцы, приятельство нас выручало. Он мог дружелюбно присматривать за мной, я — делать вид, что считаю это заботой. А когда я сумел починить его ружьё, наше приятельство стало совсем непритворным.

Вот и занятие мне нашлось — починка ружей, тем более, что инструменты были со мной. Мой уникальный набор, изготовленный в Лгайа: от разборных тисков до лазерного микрометра. Одна из немногих вещей, с которыми я не сумел расстаться; будь я язычником, я захватил бы его в могилу.

Это было приятно после томительных дней безделья. Я сидел на поляне и работал, а вокруг толпился народ. Всякий был не прочь задержаться, поглазеть, похвалить, дать совет. Можно было смеяться над этим: знаменитый физик профессор Бэрсар наконец-то нашёл себе дело, я и смеялся, но не всерьёз. Да, я нашёл себе дело в этой жизни, и почти уже принят людьми. Раньше я не нуждался в людях. Была привычная жизнь, была работа, которая заменила мне все, здесь же я был бессилен и жалок, одинокий человек без корней, и надо было зацепиться за что-то.

Я работал, люди менялись вокруг, только один приходил всегда. Рават. Не пошучивал, не давал советов, простоя стоял и молча смотрел. Очень удобно для наблюдения — Рават меня тоже занимал.

Было ему лет 25, и он был строен, подтянут, щеголеват. Единственный, кроме Охотника, с кем не противно есть. Мне нравились его переменчивые глаза и быстрая, как солнечный зайчик, улыбка. Мне нравились, как себя держал: с достоинством, но без зазнайства. И нравилось то, что он молчит и никак не решится спросит меня.

— Учитель, — робко спросил он меня наконец, — а правда, что вы ребят учили?

— Учил, но не детей, а таких молодцов, как ты.

— А… а меня вы не согласитесь учить?

— Чему?

Он кивнул на мой самодельный стол.

— Вот этому?

— Всему! — ответил он, осветившись улыбкой.

Заняться преподаванием здесь? Я обрадовался и испугался. Это попахивает хроноклазмом: я со своим набором идей, со складом мышления, с логикой десятого века учительствую в средневековье? Но Рават глядел на меня с такой надеждой, что я понял: не хочу быть благоразумным. Три года, как меня отлучили от университета, три года жажды и пустоты. Мне это нужно — давать и сеять, именно мне, мне самому…

— Могу и поучить, только легко не будет.

— Я понимаю! — ответил он торопливо. — Не сомневайтесь во мне, Учитель!

И я дорвался. Отвёл душу. Начал с простейших вещей: понятия о видах тел, законы Кетана и Табра, — и очень неплохо пошло. Рават был толковый парень, с ним стоило поработать. Но что за каша была у него в голове! На всякий вопрос он отвечал: «так бог велел», а после оказалось, что бог — богом, а он понимает, как работает блок и рычаг, и что заставляет двигаться пулю.