В этом истоке изначально смешивались разные струи, и их различия, их слияния, пропорции, в которых они входили в смесь, обусловили многое, а вернее, все главное в жизни и творчестве Цицерона, в его судьбе и в его эстетике. Структура римского общества порождала двойственную систему нравственных ценностей и ответственностей, двойственность критериев поведения. Выживание народа обеспечивалось городом-государством и его законами; соответственно, не было долга более универсального и обязательного, внятного каждому, не было ответственности более высокой и нравственности более чистой, чем выполнение 1о лга перед государством, — ответственности, нравственности и
367
долга, воплощенных в знаменитой римской virtus, «гражданской доблести». Подчиняясь ей, консул Брут некогда казнил собственных сыновей, замешанных в заговоре против республики, и, подчиняясь ей, в годину военных бедствий граждане отказывались от части своего имущества в пользу государства. Подвиги во имя Города славили в песнях, которые распевались на пирах, которым учили детей, и успех оратора предполагал верность интересам государства, его нравственным заповедям, предпочтение его интересов личным. Но в то же время превращение государства в полностью надличную силу, а нравственного долга перед ним, соответственно, — в свирепую тиранию добродетели, saeva virtus, всегда претило римлянам, ибо разрушало на личных связях и обязательствах, на непосредственной выгоде каждого основанный строй существования, который в не меньшей мере составлял ткань, плоть их жизни. Рядом с virtus, гражданской доблестью, в этической системе римлян всегда жила pietas — уважение к неотчужденным личным связям и обязательствам, к непреложной естественности бытия, понимание права каждого на выгоду и успех и готовность содействовать их достижению на основе преданности, но не только обществу в целом, в его всегда несколько абстрактном величии, а прежде всего конкретному человеку — патрону, родичу, другу5 . Так, с военно-политической и государственно-правовой точки зрения дело Октавиана Августа, создателя империи, в борьбе против республиканцев вовсе не было чистым и бесспорным, но он представил свою кампанию как выполнение долга сыновней pietas — месть убийцам отца, и это во многом обеспечило ему поддержку общественного мнения. Оратор не мог добиться успеха, если бы вздумал действовать на основе одной лишь virtus, он жил в людской толпе, в гуще интересов, и считаться с ними был также его долг - другого ранга, как бы другой фактуры, но столь же непреложный. Беда была в том, что неотчужденность, забота о личных интересах патрона или родича, а в конечном счете и о собственных при этом неприметно превращалась в кумовство и махинации, в обыкновенное стяжательство, не оставляя ничего от высокого нравственного долга перед общиной.
Римляне старой складки, особенно аристократы, поразительно непринужденно ориентировались в этой противоречивой системе, интуитивно находя пути примирения требований, явно друг друга исключавших, хотя практически равно обязательных. «Стремиться к обогащению считается недостойным сенатора», — гласила общепризнанная заповедь, и во исполнение ее сенат периодически принимал законы против роскоши; но имущественный ценз
368
сенатора составлял миллион сестерциев, и человек не мог не «стремиться к обогащению», если хотел сохраниться как член этого высшего и почетного сословия. Образцовый римлянин, воспетый поэтами и моралистами, Катон Старший был проповедником старинной римской морали, практически насаждавшим ее во время своей цензуры, но при этом занимался ростовщичеством, которое категорически осуждалось той же старинной римской моралью. Его правнук Катон Младший, современник Цицерона и прославленный моралист последних лет Республики, целиком подчинивший свою жизнь интересам государства, как он их понимал, развелся с женой, уступив ее старому богачу, а когда тот умер, завещав все бывшей жене Катона, последний женился на ней снова. Таких примеров сотни. Это — этос народа. «Все мы хо-
им иметь больше», — признавался в одной из речей тот же Катон
тарший6 . Полюса противоречия разошлись и были осознаны именно как полюса. Нравственное содержание оказывалось заложенным в Цицероновой эстетике красноречия, как во всякой значительной эстетической системе, но представленным в ней с самого начала не в виде данности, а в виде противоречия, предмета
азмышлений и поисков. В той же Цицероновой эстетике красноречия, однако, с самых
ервых ее шагов - опять-таки как во всякой значительной эстетической системе — нравственная проблема была неотделима от проблемы художественной формы; как выражались греческие филосо-
ы, доброе и прекрасное — одно. Связь обоих в описанной выше ситуации реализовалась в том, что подлинной, практически существующей стихией ораторской деятельности было, по распространенному в Риме определению, «искусное красноречие, которое зовется риторикой» (artificiosa eloquentia quam rhetoricam vocant7 ), риторическая же форма красноречия оказывалась столь же двойственной, как и нравственное содержание, что она была призвана облекать: эта красивая форма могла придавать убедительность, увлекательность и яркость излагаемой истине, но могла за счет увлекательности и яркости придавать убедительность также и неистине. Слово artificiosa объединяло в себе в латинском языке значения «художественный, исполненный искусства», «искусный» (в смысле «ловкий») и «искусственный» (в смысле «нарочитый», «неискренний»). Выбрав красноречие как залог успеха, Цицерон оказывался во власти неразрешимых противоречий, заданных временем и пронизывающих всю его деятельность политика и оратора.
Он всегда в самых разных своих сочинениях уделял огромное внимание пластике, жестам, голосу оратора и постоянным упраж-
369
нениям в этой области8 ; составлял для сына каталог «общих мест» - заранее заготовленных и опробованных в деле словесных блоков, из которых можно было смонтировать любую речь9 ; широко использовал распространенные в его время в Риме дидактические сочинения по риторическим фигурам10 ; разрабатывал классификацию речей в зависимости от характера судебных процессов и дел, в них рассматриваемых". «Искусное красноречие, которое зовется риторикой» опиралось помимо природных профессиональных данных — памяти, темперамента, находчивости, сильного и красивого голоса и т. д. — на владение конкретным набором приемов и правил: «От них оратор, может быть, красоты и не наживет, зато получит возможность использовать готовые доводы для каждой разновидности дел, как использует по обстоятельствам боя свои дроты пехотинец»12 .
Красноречие, основанное на владении формальными приемами, обладало одной особенностью: ему можно было обучить. Цицерон много сделал для обучения элоквенции, соединял его с обучением общей гуманитарной культуре, и имя его с основанием занимает место в учебниках по истории педагогики. В Риме, однако, обучение красноречию очень многими воспринималось как нечто противоестественное и кощунственное; оно долго не одобрялось официально, а иногда и подпадало под правительственное запрещение. У сторонников подобного взгляда в конкретных условиях Рима I в. была своя правота. В старину защитником на суде выступал отец той семьи, к которой принадлежал обвиняемый, оратором на сходке или в сенате — политик, отстаивавший свой план действий; оба доказывали соответствие своих настояний прямому смыслу законов. В обоих случаях предполагалось также, что оратор высказывает свои убеждения, а оценивается его речь на основе гражданских достоинств и авторитета говорящего. Для речи неискренней и в то же время убедительной в тех условиях оратору просто не хватило бы искусства. Речь же человека, прошедшего соответствующую школу, хорошо тренированного, речь как совокупность «готовых доводов», точно и привычно рассчитанных на определенную реакцию аудитории, могла, конечно, придать за счет искусства дополнительную убедительность аргументам вполне искренним, но, учитывая взаимоопосредованность в Риме общего и личного, нравственного и выгодного, чаще становилась средством очаровать и взволновать слушателей, истолковать закон не по прямому смыслу, а в собственных интересах, убедить суд или сенат принять решение, которое принесло бы оратору и его клиентам успех, отнюдь не обязательно покоящийся на