Понедельник – начало недели,
Во вторник совсем мы не ели,
Среда так лежит посрединке,
В четверг мы глотаем слезинки,
В пятницу рыбки закажем,
В субботу голодные пляшем,
Зато в воскресенье пируем,
Свининку с салатом смакуем.

Или некоему, исполненному загадочно-туманной романтики четверостишию:

Распахните-ка ворота –
Экипаж у поворота,
В экипаже господин.
Восхитительный блондин.

Или же, наконец, душераздирающей балладе о Марихен, которая, сидя «на утесе, на утесе, на утесе», расчесывала свои, уж разумеется, «кудри золотые». А не то еще про Рудольфа, который извлек «свой кинжал, свой кинжал, свой кинжал», что также отнюдь не привело к счастливой развязке. Все это Лорхен, с ее подвижной рожицей и сладким голоском, поет и читает куда лучше, чем Байсер. Да она и все делает лучше его; мальчик в восторге от нее и беззаветно подчиняется всем ее прихотям, до тех пор пока в него не вселяется бес озлоблеяия и строптивости. Лорхен охотно просвещает Байсера, в книжке с картинками показывает ему птиц и научно классифицирует их: «тучеед, градоед, грачеед». Лорхен наставляет его и в медицинской премудрости, учит, какие бывают болезни: «воспаление легких, воспаление крови, воспаление воздуха». Если Байсер оказался недостаточно внимателен и не вытвердил урока, она ставит его в угол. Както раз Лорхен даже наградила его затрещиной, но потом так застыдилась, что сама себя надолго поставила в угол.

Что ж, «маленькие» отлично ладят друг с другом, и сердца их бьются согласно. Они сообща переживают все, что происходит в их жизни. Еще возбужденные прогулкой, они, придя домой, в один голос оповещают о том, что сейчас на дороге встретили «двух взрослых му-муу-шек и одну ма-а-аленькую телятинку». С прислугой, с «нижними» – с Ксавером и дамами Хинтерхефер, двумя сестрами, некогда принадлежавшими к честному бюргерскому семейству, ныне же выполняющими обязанности кухарки и горничной – «аи pair» (то есть за стол и кров), – они живут душа в душу, – во всяком случае, отношения «нижних» с родителями им часто напоминают их собственные. Когда «маленьким» за что-нибудь достается, они мчатся на кухню и возглашают: «Господа сегодня не в духе!» И тем не менее играть веселее с «верхними», особенно с «Абелем», когда он не пишет и не читает. Он придумывает чудесные, куда более забавг ные штуки, чем Ксавер или дамы Хинтерхефер. Лорхен и Байсер играют, будто они «четыре господина», и идут гулять. И вот «Абель» присаживается на корточки и, став таким же маленьким, как они, берет их за руки и отправляется с ними гулять. В эту игру они никак не могут досыта наиграться. Целый день напролет готовы все «пятеро господ», включая и ставшего маленьким «Абеля», вот так семенить по столовой.

Кроме того, имеется крайне захватывающая игра в «подушку», она заключается в том, что кто-нибудь из малышей, обычно Лорхен, якобы тайком от «Абеля» залезает на его стул за обеденным столом и тихо, как мышка, ждет его прихода. Глядя по сторонам и ее не замечая, Корнелиус долго толкует о достоинствах своего стула, потом приближается к нему и садится, не глядя на Лорхен.

– Как?! – говорит он. – Что такое?! – и начинает ерзать взад и вперед, будто и не слыша приглушенного хихиканья за его спиной, которое становится все более громким. – Кто положил подушку на мой стул?! Да еще такую твердую, колючую, противную подушку – сидеть на ней на редкость неудобно!

И он с новыми силами ворочается на этой удивительной подушке, тиская за спиной что-то восторженно визжащее и пыхтящее, покуда наконец не догадывается, что надо обернуться. За сим следует немаловажная сцена узнавания и открытия, ею все представление и завершается. И эта игра от стократного повторения не утрачивает очарования новизны, не делается менее увлекательной.

Но нынче не до забав! Беспокойство нависло в воздухе из-за предстоящего празднества «больших», а «большим» еще надо успеть, распределив роли, сходить в лавку за яйцами. Едва только Лорхен продекламировала «Рельсы, рельсы, паровоз!», а доктор Корнелиус, к великому ее замешательству, обнаружил, что одно ее ушко многим больше другого, как к Берту и Ингрид присоединяется соседский мальчик Дани; Ксавер тоже уже сменил полосатую ливрею на куртку и сразу стал походить на мальчишку, впрочем по-прежнему щеголеватого и разбитного. Что ж, «детская Анна» и ее питомцы возвращаются наверх, в свой мирок, профессор, следуя ежедневной привычке, скрывается за дверьми своего кабинета, чтобы углубиться в чтение, а госпожа Корнелиус, всецело поглощенная мыслями об итальянском салате и бутербродах с селедочным паштетом, спешит все это приготовить до прихода гостей. К тому же она должна, захватив сумку, съездить на велосипеде в город – нельзя же допустить, чтобы ее наличные деньги еще больше обесценились, прежде чем она обратит их в хлеб насущный.

Удобно расположившись в кресле, Корнелиус читает. Между его указательным и средним пальцами дымится сигара. У Маколея он находит кое-какие сведения о возникновении государственного долга в Англии конца семнадцатого века, а у французского автора – о росте задолженности в Испании конца шестнадцатого, – то и другое пригодится ему для завтрашней лекции. Поразительный экономический расцвет Англии он хочет противопоставить пагубным последствиям, к которым ста годами ранее привело Испанию увеличение государственной задолженности, и выяснить нравственные и психологические основания данного различия.

Кстати, это позволит ему перейти от Англии в царствование Вильгельма Третьего, которой, собственно, и посвящена его лекция, к эпохе Филиппа Второго и контрреформации, а это – конек Корнелиуса. Он сам написал на эту тему примечательный труд, на который нередко ссылаются его коллеги: ему-то он и обязан своим званием ординарного профессора истории. Сигара почти докурена, пожалуй, под конец она становится чересчур уж крепкой, а меж тем в его голове беззвучно складываются окрашенные легкой меланхолией фразы и целые периоды, которые он завтра преподнесет своим студентам; он расскажет им о безнадежно обреченной борьбе медлительного Филиппа против всего нового, против хода истории, расскажет о разрушающем державу влиянии его деспотической личности, о германской свободе, об осужденной жизнью и отринутой богом борьбе косной знати против новых сил, против всего передового. Корнелиус находит эти фразы удачными, но продолжает их оттачивать, ставя на места использованные книги, да и потом, подымаясь к себе в спальню, чтобы там полежать с закрытыми глазами и при закрытых ставнях, – он нуждается в этом часе передышки, хотя, вернувшись от умозрительных размышлений к действительности, понимает, что сегодня час его отдыха протечет под знаком предпраздничных домашних непорядков. Он улыбается тому, что одна мысль о вечеринке вызывает у нега сердцебиение; плавные– фразы о Филиппе, облаченном в тяжелые черные шелка, мешаются с мыслями о домашнем бале. Минут на пять он засыпает…

Он лежит и дремлет, но ясно слышит, как у входной двери то и дело заливается звонок, как хлопает садовая калитка. И каждый раз при мысли о том, что юные гости уже здесь, уже собрались, толпятся в гостиной, он вновь испытывает острое, как укол, чувство беспокойства, ожидания, томительной неловкости; и каждый раз вновь и вновь внутренне усмехается над этим уколом, хотя и понимает, что его усмешка тоже лишь проявление нервозности, правда сдобренной толикой радости, – кто ж не радуется празднику?.. В половине пятого, (на дворе уже темнеет) он встает и подходит к умывальнику: вот уже год, как таз дал трещину. Это перевертывающийся таз, но один шарнир вышел из строя, и починить его нельзя: водопроводчика не дозовешься, нельзя купить и новый, – таких тазов больше нет в матазинах. Пришлось его кое-как подвесить над мраморной доской со стоком, и теперь, чтобы вылить воду, следует высоко поднимать его двумя руками и перевертывать. Глядя на таз, Корнелиус качает головой, как делает это много раз на дню, но затем тщательно готовится к выходу, протирает под лампой до блеска и полной прозрачности стекла своих очков и идет вниз, в столовую.