Изменить стиль страницы

— А я бы хотел, чтобы мне было страшно, — говорит адъютант. — Но я даже представить себе не могу, что такое смерть. Может быть, это тоже такая жизнь, как ночь, как сон. Вот посмотрите: прекратилась дневная жизнь, и наступил вечер, и такая нега кругом. Так и со смертью. Мы уснём, забудем о пушках, о людях, и для нас начнутся новые странствования в каких-то других, вечерних мирах... Я не умею сказать... У меня это выходит глупо.

— Нет, я понимаю вас, — успокаивает его Костров. — Но уж это будем не мы, не Валентин Михайлович и Аркадий Александрович... А я не хочу расставаться с самим собой...

— Слушай, чего тебе скажу, — доносится из солдатской гущи голос Пухова. — Вот рождаются люди, проживут сколько-то время, поспят в постелях... Только в разум войдут, а тут опять время в землю уйти...

— А ещё мало этого, — подхватывает Семеныч. — Всякая тварь, которая как родилась — так и жить начинает. Сразу. Покормится птенчик в гнезде — и уж до самой до смерти из одной мерки хлебает. Сам себе помогает. От другого не ждёт. А человек без няньки весь век дураком. От другого ума себе ищет... И растёт, и цветёт, и в разум входит, а все в колыске, да на мамкиной жамке...

Издали показываются огоньки. Домов, по-видимому, много. Но на карте здесь глухие леса.

— Подтянись! — раздаётся команда Кузнецова.

Подходим ближе: какой-то фольварк с верандой. На веранде появляются две женские фигуры.

— Аркадий Александрович! Накиньте тужурку, — подсказывают адъютанту.

— Чего ради?

— Культура требует.

— Все равно мы некультурные люди. Если убивать друг друга можно, то отчего нельзя ходить нагишом?

— Философствовать после будете. Одевайтесь.

— Вот чудаки, — упрямится адъютант. — Мы не стесняемся забираться в чужие дома, выселять целые деревни, а тут жарко, лето... Не хочу!

— Эх, — говорит Валентин Михайлович. — Если бы я был молод, красив и холост, как вы, я бы взял мандолину, подошёл вон к тому освещённому окошку и пропел бы серенаду.

— И оттуда высунулась бы старая еврейка и побила бы вас кочергой.

Въезжаем в какое-то жалкое, покосившееся местечко. На завалинках сидят группами старые еврейки. В воздухе пахнет сиренью и яблоней. Все таинственно утопает в волнующем сумраке. Болконский останавливается среди улицы и кричит театральным голосом:

— Не вы ли люди донны Анны?

Из темноты, наполненной вечерней грустью, немедленно прозвучало в ответ:

— Никак нет. Мы из сто шестьдесят третьей хлебопекарни.

— Вот и прекрасно, — решает Базунов. — Получим тут хлеб для бригады и заночуем.

Через местечко медленно тянутся большие фуры, битком набитые евреями и еврейками всех возрастов. На жарких перинах спят распаренные детишки.

Местные евреи окружают беглецов и пугливо расспрашивают. Какой-то проезжий казак, лениво размахивая пикой, лениво покрикивает:

— Отходи, жиды, отходи! Чего лезете?

Спрашиваю евреев:

— Куда едете?

— До Туробина.

— Зачем?

— Все едут.

— Вероятно, шпионить едут, — говорит сквозь зубы Старосельский. — Шпионская нация.

— Факты? — спрашивает адъютант.

— Я не знаю фактов. Но доводы есть. Доводы, заставляющие меня верить в еврейскую измену.

— Какие же доводы?

— Евреи в России бесправны, а в Австрии пользуются правами. Евреи на всем свете чрезвычайно солидарны между собой. У евреев вообще нет чувства привязанности к родине: они космополиты по природе...

— Одним словом, вся философия Пуришкевича, — улыбается адъютант. — А в ритуал вы тоже верите?

К соседнему окошку подходит группа раненых пехотинцев. Всматриваюсь в их усталые лица. Это все бывшие приказчики, повара, артельщики, сапожники, зажиточные мужики. О чем они думают? На их запылённых лицах нудная апатия, тускло освещённая ещё неясно пробивающимся сознанием: спасён!

— Хлеба, слышь, не продашь? — спрашивает резкий голос.

— Нима.

— Неужто для раненого жалко? Ну, давай. Может, ещё белого есть? Нет? Ни ... у вас нет. Вы боитесь, солдаты вас разоряют.

— Нима, — робко уверяет хозяйка.

— Все пальцы, гляди, покалечило. А тебе хлеба жалко.

Из окна высовывается Болконский и обращается к раненому:

— Как же ты не понимаешь, что вас тут за день тысячи проходят. Где ж ей на всех вас напастись? У интендантства и то не хватает.

Ганеные всей гурьбой подходят к нашему окошку:

— Сахарку не отсыпешь?

У окна вырастает Старосельский и сурово обращается к рослому чернобородому солдату:

— Ты куда ранен?.. По роже вижу: все самострелы. Палечники.

— Газве ж это мысленно? — отзывается чернобородый. — Кто ж это сам себе враг?

— И без нас довольно народу зря губят, — поддерживают его мрачно другие и плетутся дальше.

— Сахару жалко, — доносится издали чья-то едкая реплика.

* * *

— На коней!

Днёвка кончилась. Снова идём лесами, песками и трясинами. На душе ленивая скука. Дует холодный ветерок. Накрапывает дождик. Ночуем в Гарасюках. На столбах развешены объявления:

«По распоряжению начальника штаба 14-го армейского корпуса разыскиваются:

1) Еврей по имени Генцель, извозчик, житель города Сосновиц.

2) Еврей Сымха Мошкевиц, житель города Бендина.

В случае появления в районе расположения войск вышеназванных лиц, таковых обязательно задержать и препроводить в штаб армии для подробного опроса.

Обер-офицер для поручений Бородин».

Спим в душной халупе. Охваченный непобедимой тоской, выскакиваю на свежий воздух. Пугает темнота, молчание ночи, и мучительно томит одиночество. Брожу по незнакомой деревне в ожидании рассвета. Вдруг гулкие шаги.

— Кто идёт? Молчание.

— Кто идёт? — спрашиваю я грозно и инстинктивно нащупываю револьвер.

— Свои.

— Кто такие?

— Из телефонной роты.

— Куда идёте?

Из темноты выступают три солдата с винтовками.

— Идём евреев сменять.

— Каких евреев?

— Приказано евреям-телефонистам идти на линию, а нам на их место.

— Где ж они, эти евреи?

— Не могим знать. В Гарасюках, как будто.

— Где ж вы их ночью искать будете?

— Через контрольную станцию хотим запросить.

— О чем?

— Да где их искать, евреев.

— Что, у вас много лишних в телефонной роте?

— Никак нет. Совсем мало народу. Отдыху никакого. Как дежурство закончил, на работу выгоняют.

— На какую работу?

— Окопы делать.

Я продолжаю бродить в потёмках и думаю о нашей страшной бестолковщине и запущенности. Три поколения полегли на галицийских полях, и за пять месяцев не было сделано ни малейшего усилия, чтобы закрепить за собой добытые с такими огромными жертвами места. И только по отношению к евреям все начальство исполнено неутомимой старательности и с пылом святейшей инквизиции гонит их толпами на костры.

Седьмой час утра. Двигаемся на Янов через Гройцы-Мамоты. День пасмурный и холодный. На душе ночная тоска. Безучастно плетусь за всеми и со всеми. Не интересуюсь ни разговорами, ни новой сводкой. Мне все равно, что творится под тяжёлыми колёсами того помещичьего рыдвана, который везёт на себе судьбы Госсии.

— Ты с чего такой кислый? — ласково спрашивает Семеныч.

— Холодно мне.

— А ты к солдату поближе притулись, — с какой-то особой выразительностью говорит Семеныч. — Он тя, как печь тёплая, обогреет.

* * *

В одиннадцатом часу передано срочное предписание штаба корпуса: «ю-му и 14-му корпусам безостановочно отходить на рысях».

Началась невообразимая сутолока. Все волнуются, нервничают и робко вглядываются в лесную чащу.

— Ещё отрежут, — бормочет Базунов.

Солдаты шутливо перекрикиваются с другими частями:

— А далеко теперь до Вены?

— Эх, жизнь! Ешь, пей и катайся!

— Пошла драть!..

Гул все увеличивается и превращается понемногу в паническую суматоху. Злобные выкрики. Кнуты. Ломающиеся оглобли. Команды, густо замешанные на матерщине: